Писатель Владимир Набоков о западных поклонниках Ленина и большевизма


Читаю автобиографическую книгу всемирно известного писателя Владимира Набокова, «Другие берега». В том числе, в рамках ведущейся работы над сразу несколькими книгами о Южном береге Крыма в 1914-1921 гг. Много иронии, фирменного писательского филигранного слога. Вещая в первую очередь для западной (американской) аудитории, В.Набоков сообщает ей «сенсационный» факт. Представьте себе, джентльмены, вы думаете, что эра истребления и концлагерей — это вот про Вторую мировую войну и национал-социализм. А я вам открою секрет — в моей стране эра истребления началась при Владимире Ильиче Ленине. При котором расцвели застенки, чрезвычайки и концлагеря. А вопль, звучащий с Лубянки и Соловков — не смолкал долго-долго.
В мемуарах писатель, описывая свою жизнь в эмиграции, упоминает сокурсника-британца, который по убеждениям был ярый левачок, социалист и любитель Ильича. Писатель пытался с ним спорить, просвещать. Рассказывая в том числе и про ужасы красного террора (которым был свидетелем, оказавшись в начале 1918 г. в Крыму). Но у левачков — что западных, что доморощенных нынешних — мышление специфическое. «Вы не понимаете, это другое». Ленин замутил террор, но виноваты в нем западные страны, которые вместо того чтоб моментально признать Совдепию — начали какие-то блокады делать, да белякам помогать. Потом этот кадр, спустя годы, когда красные начали репрессировать друг дружку — возопил — ай-яй-яй, какие же нехорошие Ягода и Ежов, сколько честных революционеров при них томится в тюрьмах и лежит в расстрельных рвах. В этом вся суть красных — что зарубежных, что нет. Пока террор не касался компартии — все было топчик. А тут — ой-ой-ой, какое страшное дело.
«Говорят, что в ленинскую пору сочувствие большевизму со стороны английских и американских передовых кругов основано было на соображениях внутренней политики. Мне кажется, что в значительной мере оно зависело от простого невежества. То немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о России, пришло на запад из коммунистических мутных источников. Когда я допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает презренный и мерзостный террор, пытки, и расстрелы, и всякую другую полоумную расправу, — Бомстон выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног и говорил, что, не будь союзной блокады, не было бы и террора. Всех русских эмигрантов, всех врагов Советов, от меньшевика до монархиста, он преспокойно сбивал в кучу «царистских элементов» и, что бы я ни кричал, полагал, что князь Львов — родственник государя, а Милюков — бывший царский министр. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл «некоторое единообразие политических убеждений» при большевиках, было следствием «отсутствия всякой традиции свободомыслия» в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и «не одобрял модернистов», причем под «модернистами» понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике — связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда) и что на самом деле чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных».
Проходит время.
«Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед которым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору второй мировой войны)... Гром «чисток», который ударил в «старых большевиков», героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. C ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть, и может быть осудить, восторженные и невежественные предубеждения его юности, оглядываясь на короткую ленинскую эру, он все видел в ней нечто вроде quinquennium Neronis».