Так мальчик Юра Трифонов написал в дневнике 22 июня 1937 года.
А через восемь месяцев, 3 апреля 1938-го, записал:
— Юра! Вставай, я должна тебе что-то сказать.
Я протер глаза.
Аня привстала с постели.
— Вчера ночью, — начала мама дрогнувшим голосом, — у нас было большое несчастье, папу арестовали, — и чуть не заплакала.
Мы были в отупении…
Я нисколько не сомневаюсь, что папу выпустят, папа самый честный человек…
Сегодня у меня самый ужасный день…»
Так мальчик Юра Трифонов написал в дневнике 22 июня 1937 года.
А через восемь месяцев, 3 апреля 1938-го, записал:
7-го пойдем с Аней узнавать, в какой тюрьме мама. Несчастье…»
Чего он не сказал в этой дневниковой записи — того, что когда они с сестрой, плача, выбежали за мамой на лестничную клетку, мама им сказала: «Что бы ни случилось, не теряйте чувства юмора». И ушла на восемь лет.
У мальчика Юры началась другая жизнь.
«В маленькой комнате было человек 20 народу. Около 30 мин. мы ждали, пока отворится форточка. Все лица печальные, грустные, заплаканные. Скоро форточка отворилась, и я стал в очередь. Когда подошел мой черед, я показал ордер — 1861 и свой ученический билет. Мне сказали, что мамуля в Бутырской тюрьме: очевидно, ее арестовали по делу папы, так как он тоже в Бутырках. 11-го я пойду передавать деньги и папе и маме».
«Сейчас я читаю «Войну и мир» Толстого».
«Ох-хо-хо!!! Хандра напала на меня!!!
Мама-ааааааа!!!!аа!! заливаюсь сл…..»
«Теперь, когда хлопнет дверь лифта, я весь съеживаюсь и жду звонка, за которым откроется дверь, и войдет агент Н.К.В.Д.».
Тринадцатилетним мальчиком он встал в бесконечную очередь перед окошком приемной на Кузнецком Мосту и перед окошками тюрем. Видел бледные заплаканные лица людей в очередях, узнавал, приехав к четырем, что деньги принимают до двух, терпеливо приезжал снова, отпрашивался в школе с последних уроков, ездил, ездил.
Искал отца по московским тюрьмам. В Бутырках отца не оказалось, в «Матросской Тишине» человек с «удивительно неприятной физиономией» отказался давать сведения, потому что не было предварительной записи. «Приходите 21 мая, запишитесь, а через месяц ответ получите». Ездил по тюрьмам, от одной до другой, на метро и на трамваях, был в майскую жару в пальто, потел и мучился от духоты. А отец был расстрелян в марте.
Искал мать в Бутырках, снова стоял в очереди к окну, смотрел на растерянные, озлобленные, «размытые слезами», жалкие лица. Снова ездил с пересадками по Москве в жару и духоту. «Выпил квасу за 10 коп.». Каждый раз, проходя в коридоре мимо почтового ящика, засовывал в него руку. Но там ничего не было.
«В этот же день приехала бабушка и привезла письмо мамы, оно было завернуто в какую-то бумажку. Мамочка писала, что она подъезжает к Свердловску, велит не унывать и о себе не беспокоиться. Еле видны буквы, письмо написано на маленьком клочке бумаги. Сбоку приписка: «Товарищи, кто найдет эту бумажку, пусть отправит по адресу: Москва 72, ул. Серафимовича, д. 2, кв. 137. Юрию Трифонову».
А на конверте надпись детским почерком.
«Мы нашли эту бумажку на переезде гор. Свердловска».
Хорошие ребята. Бедняжка мамочка, и так мне ее жалко».
Во дворе его дразнили, говоря, что отец его стрелял в собак, но теперь-то не постреляет, в тюрьме сидит. «Юрочка психует, весь в отца. Папаша-то сидит за решеточкой!» Доводили до слез, это доставляло им наслаждение. Он заставлял себя не плакать на виду, дрался с ними.
Оставался дневник — только ему он мог поведать себя. Но и тут не удавалось укрыться.
«Литератор! — с презрением говорила ему бабушка, которую он с презрением называл «бабишка». — Писаатель!»
«Я шел и думал о том, что вот у Ганьки, у Петуха и Вовки, у них у всех есть мамы, которые о них заботятся, а у меня — нет».
Рухнула жизнь —
солидная, добрая, теплая жизнь с папой и мамой, в большом
правительственном доме, властно возвышавшемся над окружающими
переулками и хибарами, в доме, где в подъездах вахтеры в фуражках,
жизнь с няней и домашним обучением иностранным языкам. Рухнула в
одночасье, рухнула с болью и кровью, рухнула необъяснимо для
мальчика тринадцати лет, но не только для него.
Тысячи, миллионы людей не могли себе объяснить, что случилось
и отчего судили на показательных процессах старых большевиков, а
они признавались во всем, и почему исчезали люди, еще вчера бывшие
героями революции и создателями советского государства. Таким был
отец Трифонова.
Его с бабушкой и
сестрой выселили из дома правительства, из его родной
четырехкомнатной квартиры на пятом этаже в комнату в коммуналке.
«Те, кто уезжает из этого дома, перестают существовать». Но он не
перестал. Выброшенный из счастья, выкинутый из детства, исторгнутый
из милого тепла в неприютную жизнь, он носил в себе вопросы: «За
что? Как, в чем причина? Почему?»
Эти вопросы лежали в нем тяжелым грузом — тяжелым не только
потому, что на них не было ответов, но и потому, что запрещено было
искать ответы. Опасно было отодвинуть парадную, партийную картинку
истории — олеографию с тройным профилем Маркса-Ленина-Сталина — и
заглянуть в открывшуюся щель. Там, в темной, пахнущей сыростью
погреба щели смутно скользили белые пятна лиц вычеркнутых из
истории людей, и среди них молчаливый черноволосый человек в
круглых очках, его отец.
Главный герой Вадим Белов во время войны служит в пожарной команде Ленинского района, дежурит на крышах — как сам Трифонов. Мама Вадима, Вера Сергеевна, зоотехник, так же как мама Трифонова. Эвакуация — в Ташкент, как это было и с ним самим. В Ташкенте «тоска томила неотступно. И не было писем от отца. А в марте пришло извещение о том, что отец погиб».
Он написал — «в марте». Он знал, что его отца расстреляли — в марте. Куда он убирал свое тайное знание об отце, когда писал этот «правильный», скроенный по заданным лекалам роман?
На войне он не был, не взяли в военное училище (по зрению, а еще анкета не подошла), поэтому о войне в своем первом романе сказал мимоходом, казенным языком советской газеты.
Он написал о «спертом, нечистом воздухе» заграницы и о том, чего видеть не мог, но что нужно было написать: «под Пильзеном он видел, как четверо американских солдат избивали огромного старого негра-шофера, а два офицера стояли поодаль и с интересом смотрели». И еще написал, что «высшим проявлением человеческого гения, казалось ему, был гений вождей, умение внушать людям волю к высокой цели и вести за собой».
Молодому писателю Трифонову протежировал, продвигал его первый секретарь Союза писателей Федин. В Литинституте он учился в его семинаре. Федин, не читая, рекомендовал роман «Студенты» Твардовскому, тот напечатал в «Новом мире». Роман выдвинули на Сталинскую премию. Прочел ли Сталин фразу про «гений вождей», это ведь было для него и про него написано? Сталин спросил: «Это того Трифонова сын?» — того, которого он знал еще в Туруханской ссылке и которого велел убить, — и, получив утвердительный ответ, карандашом исправил премию второй степени на третью степень.
Какая сила, случай
или интрига выбросила вверх первый роман Трифонова — мы не знаем.
Этого соцреалистического, написанного деревянным языком романа он,
с одной стороны, потом стыдился и просил знакомых его не читать, а
с другой стороны, без малейшего стыда рассказывал о своем победном
шествии в советскую литературу с этим романом.
Это была двойственность, ему присущая, но не только ему —
двойственность всей советской жизни, где писали одно, думали
другое, говорили одно, делали другое, издавали одно, а читали
самиздат.
Удивительно не то, что выпускник Литинститута, где инкубаторным путем выращивали советских писателей, написал кондовую книгу в двадцать печатных листов и получил за нее премию и всесоюзную славу, а то, что он повернулся к своему успеху спиной и пошел в другую сторону. Мог бы клепать подобные кирпичи один за другим — задумал же после «Студентов» «Аспирантов» — но не мог. Это случилось не в год и не в два, а долгим, медленным погружением в самого себя, во время которого он маялся, не зная, как и о чем писать, и сидел без денег, и переживал семейную трагедию (умерла жена), и погружался в депрессии, и писал спортивные репортажи, но и тут был успешен по-советски, то есть входил в узкий круг лиц, которых посылали за границу на чемпионаты и турниры.
С каждым годом он все глубже уходил туда, в темноту запрещенного прошлого, куда исчезали не только люди, а «целые гнездовья, племена со своим бытом, разговором, играми, музыкой, исчезают дочиста, так, что нельзя найти следов». Вел свои частные изыскания, встречаясь со стариками, делавшими революцию, знавшими Сталина и его отца. Записывал в дневнике то, что они рассказывали ему, но менял фамилии — осторожность превыше всего! — потому что не мог исключить, что его дневник попадет в чужие — известно чьи — руки и послужит уликой. И не только осторожность, но и страх, тот самый страх, который сидел в каждом советском человеке, от маршала до дворника, вбитый в подкорку, вдавленный в гены «совершенно ничтожный, слепой, бесформенный, как существо, рожденное в темном подполье, — страх неизвестно чего, поступить вопреки, встать наперекор». Неизвестно чего? Нет, очень даже известно чего — но и об этом сказать было нельзя.
Нельзя было сказать
ни о чем, о чем он хотел сказать, о чем думал напряженно и упорно
десятилетия, десятилетия архивов и выписок, устных рассказов
стариков и чтения провинциальных газет времен революции,
десятилетия упорного путешествия по темному, заброшенному лабиринту
истории, в котором он блуждал, как диггер, со своим собственным,
личным фонарем. Романы начинались и подолгу лежали в письменном
столе. В этих поисках ушедшего и блужданиях по катакомбам прошлого
он вырабатывал свой способ — способ говорить о том, о чем нельзя,
запрещено говорить. «Задача писателя — рассказать еще и о том, что
ВНЕ книги» (Дневник 1973). Но для такого писателя нужен читатель,
который понимает, что вне — неназываемое, но существующее,
умалчиваемое, но самое важное. «Читатель должен пытаться понять не
только то, о чем рассказывает книга, но и то, что она ХОЧЕТ
высказать».
Такой читатель у него был — советская интеллигенция, умевшая
читать между строк и видеть то, что за страницами.
Он писал о них и их знал, знал так, как можно знать только близких и родных, до боли родных, до тоски родных, — знал их жизнь в тесных квартирках с посиделками на кухнях, знал импортную чехословацкую тахту, предмет зависти соседей, и престижные болгарские чашечки, знал интриги, когда человека приглашают на празднование Нового года не потому, что с ним хорошо, а потому, что заинтересованы в нем, ибо он работает в Центркино, а туда подана заявка на фильм, знал инженеров, в обеденный перерыв гонявших шахматные блицы в своем КБ, знал всю эту теперь уже ушедшую жизнь с коврами и телевизорами, с ежевечерним смотрением программы «Время», с доставанием дефицита, когда дефицитом было все, с магазинами «Диета» и «Синтетика», с мечтой о кооперативной квартире и машине, знал великую ценность связей с нужными людьми — это называлось «блат», — помогавшими купить в ГУМе белую водолазку, с переплатой.
В «Доме на
набережной» отец главного героя, Глебова, твердил ему, учил его:
«Не высовывайся! Осторожность!» И будешь осторожным, если с детства
знаешь, как по ночам уводят людей. А в письмах Трифонова, которые
он писал маме в лагерь, НКВД вымарывал самые безобидные слова,
подозревая что-то, что нормальному уму не понять. Так что —
осторожность в слове, в поведении, в письме, во всем.
ПРОДОЛЖЕНИЕ