О том, как уничтожают Победу
a-nalgin — 09.05.2016Бывают литераторы, люди талантливые, что сочиняют пронзительные в своей искренности вещи ради одной насквозь лживой фразы. Таков Евгений eu_shestakov Шестаков, придумавший стихотворение, которое кочует из дневника в дневник накануне каждого 9 мая.
Наверняка вам доводилось встречаться с этим текстом.
Победа, победа... Два людоеда подрались тысячу лет назад. И два твоих прадеда, два моих деда, теряя руки, из ада в ад, теряя ноги, по Смоленской дороге по старой топали на восход, потом обратно. "... и славы ратной достигли, как грится, не посрамили!
Да здравствует этот... бля... во всем мире... солоночку передайте! А вы, в платочках, тишей рыдайте. В стороночке и не группой. А вы, грудастые, идите рожайте. И постарайтесь крупных. Чтоб сразу в гвардию. Чтоб леопардию, в смысле, тигру вражьему руками башню бы отрывали... ик! хули вы передали? это перечница..."
А копеечница - это бабка, ждущая, когда выпьют. Давно откричала болотной выпью, отплакала, невернувшихся схоронила, на стенке фото братской могилой четыре штуки, были бы внуки, они б спросили, бабушка, кто вот эти четыле...
"Это Иван. Почасту был пьян, ходил враскоряку, сидел за драку, с Галей жил по второму браку, их в атаку горстку оставшуюся подняли, я письмо читала у Гали, сам писал, да послал не сам, дырка красная, девять грамм.
А это Фёдор. Федя мой. Помню, пару ведер несу домой, а он маленький, дайте, маменька, помогу, а сам ростом с мою ногу, тяжело, а все-ж таки ни гу-гу, несет, в сорок третьем, под новый год, шальным снарядом, с окопом рядом, говорят, ходил за водой с канистрой, тишина была, и вдруг выстрел.
А это Андрей. Все морей хотел повидать да чаек, да в танкисты послал начальник, да в танкистах не ездят долго, не "волга", до госпиталя дожил, на столе прям руки ему сложил хирург, Бранденбург, в самом уже конце, а я только что об отце такую же получила, выла.
А это Степан. Первый мой и последний. Буду, говорит, дед столетний, я те, бабке, вдую ишо на старческий посошок, сыновей народим мешок и дочек полный кулечек, ты давай-ка спрячь свой платочек, живы мы и целы пока, четыре жилистых мужика, батя с сынами, не беги с нами, не смеши знамя, не плачь, любаня моя, не плачь, мы вернемся все, будет черный грач ходить по вспаханной полосе, и четыре шапки будут висеть, мы вернемся все, по ночной росе, поплачь, любаня моя, поплачь, и гляди на нас, здесь мы все в анфас, Иван, Федор, Андрей, Степан, налей за нас которому, кто не пьян...
Мало кто знает, конечно, что искренность здесь наигранная, а сюжет и вовсе краденый. И всё ради одного подлого тезиса.
Давно-давно в детстве, листая подшивки журнала "Костёр", который выписывали ещё моему старшему брату, я наткнулся на чей-то рассказ, больше похожий на зарисовку из жизни, с немудрёным названием "Старуха". Приведу и его, чтобы яснее было, откуда могла взяться нотка неподдельной человеческой искренности у совершенного морального урода.
– А-а-а, – словно из глухого леса, откликнулась старуха. – А кому беспокоиться? Было у меня три сына, а теперь одни фотокарточки остались. Степана ещё под Москвой, а Ивана под Харьковом убило. Я их после войны сразу же навестила, и берёзки им посадила – всё, как положено. А Серёжа-то у меня, младшенький, заждался меня. Он как узнал, что они убитые, так и говорит: «Пойду, отомщу фашистам!» И ушел добровольцем. Может, и отомстил, а мне каково? Одна я теперь на белом свете, как перст, одна.
– И за что люди такие муки принимают! – не выдержав, всплеснула руками проводница. – За что, спрашивается?
– Как, за что? – строго сказала старуха. – За правду, дочка! Понимаешь, за правду!
Скорый поезд Свердловск – Ленинград шёл среди лесов и полей, мимо городов и посёлков. И тоненькая веточка на столике нашего купе раскачивалась, прижимаясь к оконному стеклу.
В купе было тихо. Старуха сидела у окна. И не знала, что я за ней наблюдаю. Она была совсем старая, эта старуха. Морщины у неё были как шрамы. Как будто не жизнь, а кто-то бездушный вырезал их специально на лице и шее, чтобы все видели, какая она дряхлая и беззащитная.
А веточка была совсем юная. Она жила в целлофановом мешочке, на треть наполненном землей, и уже была готова выплеснуть из себя зелёную нежность листвы. И я спросил, свесившись с вагонной полки:
– Скажите, пожалуйста, что это у вас за веточка?
Старуха молчала. И пока она собиралась с мыслями, чтобы ответить, прошла целая вечность.
– Берёзка это, – наконец ответила старуха хриплым безголосым шёпотом. – А сын в далекой Эстонии. Вот и везу к празднику материнский подарок.
Её ответ меня удивил: «Берёзка? Зачем сыну берёзка? Неужели старуха не знает, что в Эстонии и так много своих берез? Лучше бы связала носки или рукавицы. Какие смешные они, эти старухи».
Но затем удивление сменилось догадкой: «Ах! Вот оно что. Ну, конечно! Как же я сразу не понял, что речь – о Победе! Нет у старухи сына. Был, а теперь нету!». И я не знал, как мне теперь быть с этой старухой. Она сидела все так же недвижно и отрешённо. Из-под белого ситцевого платка здесь и там выглядывали ещё более белые волосы. И были они похожи на снег.
Поезд шёл, набирая ход. И перестук колес поезда был четким и равномерным, как удары сердца.
Но вот старуха встала с места, достала из своего мешка железную кружку, принесла воды и начала осторожно поливать берёзку. Затем оглянулась, словно раздумывая, что бы еще сделать, но делать ей было нечего, и она нехотя села. В поддень в купе зашла проводница – полная пожилая женщина в чёрном железнодорожном берете.
– Всё плачешь, – обратилась она к старухе, одновременно сочувствуя и с укоризной. – Сколько же можно плакать?
И хотя я не видел, чтобы старуха плакала, та, к моему удивлению, согласилась:
– Плачу, дочка, плачу. И двадцать лет прошло – плакала. И тридцать лет прошло – плакала. И теперь – плачу...
Несколько минут они сидели молча. Старуха напряжённо смотрела прямо перед собой, а проводница, не зная, куда ей девать свои короткие сильные руки, разглаживала на коленях новую форменную юбку. Затем, осторожно касаясь плеча старухи, снова спросила:
– А чего так поздно собралась? Раньше почему к сыну не ехала?
– Раньше?- удивилась старуха. – А как раньше? Я же не знала, дочка, где он, и что с ним, ничего не знала, – словно оправдываясь, затараторила старуха. – А в этом году, в феврале месяце, объявились мне красные следопыты и всё-то о моем сыне поведали. И чудно все было, как сейчас помню. Только рассвело, а почтальонша в окно стучится, письмо принесла.
Голос у старухи дрогнул, осёкся. И вся она, дрогнув, поникла, но тут же, переселив себя, продолжала рассказывать дальше. И как не могла она от волнения прочесть это долгожданное письмо и побежала к соседке, и как отправилась на завод, где когда-то работал сын, и в военкомат, откуда его призывали в армию, и всем говорила, что она нашла своего сына и теперь должна к нему поехать.
– Да, – тяжело вздохнула проводница, – такое и не придумаешь. Чего только в жизни не бывает! Но ты мне скажи вот что: куда ты всё-таки едешь? И как ты там будешь? Эстония – она ведь большая. Есть у тебя вызов или документ какой?
– Есть, дочка, есть, - доверительно сообщила старуха и вытащила откуда-то маленький, сложенный вчетверо листок бумаги.
Я взял эту бумагу. Там было написано, что Дресвянникова Александра Ивановна следует из города Пермь в Эстонскую СССР, Кохтла-Ярвеский район, Вайворский сельсовет, совхоз «Синимяэ» к месту захоронения своего сына гвардии рядового Дресвянникова Сергея Николаевича, погибшего во время Великой Отечественной войны за свободу и независимость нашей Родины. И выражалась просьба ко всем партийным, комсомольским и профсоюзным организациям оказать содействие А. И. Дресвянниковой, если в пути следования она обратится за помощью.
В левом верхнем углу чётко стоял штамп районного военкомата, а внизу была чья-то энергичная размашистая подпись.
– Молодец, – обращаясь к старухе, улыбнулась проводница. – Бумага, что надо! Слушай, мать, а почему ты одна в этакую даль едешь? Куда твоя родня смотрит? Неужели не беспокоятся?
– А-а-а, – словно из глухого леса, откликнулась старуха. – А кому беспокоиться? Было у меня три сына, а теперь одни фотокарточки остались. Степана ещё под Москвой, а Ивана под Харьковом убило. Я их после войны сразу же навестила, и берёзки им посадила – всё, как положено. А Серёжа-то у меня, младшенький, заждался меня. Он как узнал, что они убитые, так и говорит: «Пойду, отомщу фашистам!» И ушел добровольцем. Может, и отомстил, а мне каково? Одна я теперь на белом свете, как перст, одна.
– И за что люди такие муки принимают! – не выдержав, всплеснула руками проводница. – За что, спрашивается?
– Как, за что? – строго сказала старуха. – За правду, дочка! Понимаешь, за правду!
Поезд шел все быстрей и быстрей. И всполохи света станционных прожекторов, и дрожащие тени апрельской ночи врывались в окно купе и мешали запомнить гордый профиль старухи, которая недвижно сидела у столика.
«Было у старухи три сына», – стучали колёса на стыках рельс. «Было у старухи три сына!»- гремели пролёты мостов, по которым мы проезжали. И встречные поезда тоже подхватывали эту ночную весть и уносили с собой, гремя и содрогаясь: «Было у старухи три сына! Было! Было! Было!»
А потом опять наступило утро. И старуха опять сидела на прежнем месте, и кружка с водой была у неё наготове. Сидела и смотрела в окно. Всё смотрела и смотрела, вглядываясь в такую родную и действительно бесконечную картину. И все эти поля и леса, города и поселки, фабричные трубы и корпуса цехов, блестящие ленты дорог и тёмные покосившиеся сараи торжественно проходили перед глазами старухи, как проходят войска перед своим командиром…
Конечно, по эмоциональной силе это наивная, почти детская зарисовка на порядок превосходит все потуги нынешних манкуртов навязать свою трактовку событий теперь уже 75-летней давности. Все эти два людоеда подрались или совместное с фашистами нападение на Польшу или Вторую мировую войну начали Гитлер и Сталин - и прочее, склоняемое на все лады из этой серии, призванное сломать историческую память.
Неужели мы такое позволим?
|
</> |