Про Москву, Питер и говорящую архитектуру, или Почему петербуржцы так быстро

Давнее уже, десятилетней давности, интервью историка архитектура Вадима Басса в «Арзамасе». Кстати, арзамасцы не ставят год в публикации – и спасибо, хоть сам Басс упомянул год – иначе и не поймёшь, вчера писано или… Любопытно, многое пересекается с моими предствалениями.
— Москва очень разнообразна — и пространственно, и в смысле качества архитектуры. Пространственное разнообразие петербуржца, понятно, пугает. Поскольку он существо балованное: родной-то город плоский. Поэтому горожанин там на улице всегда в четырех стенах, как в комнате. А тут вокруг — постоянный коллаж, постоянное нависание нескольких пластов архитектуры, нескольких визуальных планов. Плюс все постоянно меняется, приехал через год — не узнал пейзаж.
Что до качества, разнообразие это означает, что
в Москве всего очень много — и плохого,
и хорошего. Если у вас много архитекторов, то среди
них просто статистически будет больше хороших на один город.
/…/

— Есть какое-то особое чувство у историка архитектуры
в Петербурге, когда он постоянно находится среди
«шедевров»?
— Петербург и не состоит из шедевров.
Шедевров вообще много не бывает — нигде. Будь
то Петербург, Рим, Венеция, Париж, Вена, Нью-Йорк, что угодно.
Но наше восприятие города, среды, пространства в большой
степени и определяется не наличием десятка шедевров,
а качеством рядовой архитектуры, той самой городской ткани.
В Петербурге очень много просто массовой архитектуры XIX века
с отличного качества деталями. Архитектуры, которая хороша
прежде всего как факт среды.
[Наблюдение, полностью приложимое к Будапешту. Архитектура как факт среды – это про то, как я в дождь, сокращая путь, прохожу насквозь здание Оперы: кафе-вестибюль-сувенирный магазин. – АЧ]
Тем более что детали — это такой ближний, на расстоянии вытянутой руки, тактильный слой архитектуры. Который во многом и определяет наш комфорт, качество повседневного существования. Это как раз отлично видно в Петербурге — он же не зря город-фасад. [В Будапеште же за фасадами прячутся дворики, которые нередко краше фасадов. Да и дома, когда имеют имена, называются не «дом такой-то», а «такой-то двор»»: Jókai udvar, Párizsi udvar, Napóleon-udvar – АЧ]
И ты бегаешь по этим коридорам, как таракан, краем глаза зацепляя детали. Какая там композиция, какие там пропорции и прочие школьные глупости!.. А потом вдруг остановился, поднял голову, а там на третьем этаже такой маскарон лепной… Вот этот детальный, ближний слой из сегодняшней архитектуры по преимуществу вымылся, вытравился. Собственно, почему мы все из спальных районов и стремимся в центр, в «город до 1914 года».
В современной архитектуре за этот уровень восприятия отвечают материалы, качество работы, дизайн. Поэтому нам, например, так комфортно в европейских городах, в том же соседнем с Питером Хельсинки, — а вовсе не потому, что там шедевр на шедевре.
И потом, любую вещь, которую мы даже очень
любим, мы не можем ценить 24 часа в сутки,
потому что так с ума можно сойти. Профессия, конечно,
предполагает некоторую эксплуатацию искусства. Грубо говоря,
у вас два часа образовались лишних, и вы можете
пойти в «Шоколадницу», можете книгу почитать, можете просидеть
их в интернете — или идете в Пушкинский музей,
и у вас там Пикассо. Ну вот кто мы с вами
такие, чтобы каждый день ходить и смотреть на Пикассо?
Мы, в общем, вполне нормальные, среднестатистические, 2015
года люди. Сейчас доступ к вещам штучным и уникальным
сильно демократизировался. И это очень хорошо, я вовсе
не поклонник каких-то решений, когда пять человек в мире
допускаются до Микеланджело. Но все-таки нужно держать
в голове, что десять миллионов из пятнадцати
в Москве торгуют на рынке или моют пол в магазине
и не могут этим заниматься, потому что у них чуть
по-другому сложилось, менее кудряво, чем
у вас.

— Наш курс о том, как читать то, что сообщает
архитектура. А вообще зачем архитектуре высказываться или
зачем высказываться архитектурой?
— Разумеется, архитектор не садится и не начинает думать: я сейчас скажу о судьбах родины, о любви, о вере в высшие материи, о чем-то еще подобном. Это просто вопрос глубины нашего интереса и нашей ориентации. Важен фокус зрительского, читательского интереса — что мы хотим из вещей вычитать. Мы можем воспринимать здание как социальное и антропологическое свидетельство; можем, скажем, из способа планировки квартир в жилом доме вычитывать то, как структурируется то или иное общество, какие у него стандарты и стиль жизни. Вы можете изучать историю заказа и экономику. Можно ограничить свой интерес морфологией: проследить, скажем, генеалогию конкретного окна и увидеть, откуда оно к нам пришло. А можно задаться вопросом о том, как сложилось, какой набор факторов — социальных, экономических, технологических, собственно внутрипрофессиональных, связанных с историей школы, традицией и прочим — определил то, что вы сейчас сидите под окном конкретной формы, размеров, пропорций.
То есть не то что мы подозреваем архитектора, что он хотел нам что-то сказать. Часто бывает, что художник действительно хочет что-то сказать, и обычно это такое очень болтливое искусство, очень литературное. Как для своего времени передвижники, допустим. Но очень многие вещи говорят с вами через постройку, через картину, хочет автор этого или нет, планировал ли он это вам сообщить или нет. А дальше фокус вашего интереса может смещаться. На самом деле, когда художник именно хочет вам что-то сказать, вы всего меньше этому верите. Советская архитектура середины века — замечательный тому пример.
— А бывает диссидентская архитектура — в том смысле, чтобы несогласная и как-то эту оппозицию выражала?
— Сплошь и рядом. Только совершенно необязательно
писать это огненными буквами на фасаде. Понятно, возможности
и характер высказывания сильно зависят от меры свободы,
меры допустимого в каждый момент времени. Вещи, которые
взрывают контекст, — они всегда такие,
оппозиционные.
[Или наоборот: строится-то Большой бульвар как прямой и
честный ответ на запросы молодой буржуазии – и неизбежно порождает
оппозиционный модерн…– АЧ]
Просто слово «оппозиционный» здесь не очень точное, потому что оно предполагает некий мейнстрим, нечто правильное по отношению к чему-то неправильному. Бывают сюжеты, когда само представление о правильном, норма очень неопределенные.
Возьмем советские 1930-е: в 1934 году открывается дом Жолтовского на Моховой; мы читаем в учебниках, что это здание — «гвоздь в гроб конструктивизма»
Скажем, гостиница «Москва» —
безумная же постройка, кривая! Притом что Алексей Викторович
Щусев строил. Кстати, Щусева за нее мочили, просто как никого
не мочили, «рвачом» обзывали и прочее. Или возьмите
Лубянку, здание КГБ. Наше понимание вещей сильно зависит
от оптики. Если попытаться на миг отрешиться от тех
ужасов, которые там происходили, — это анекдотическая, курьезная
архитектура. А до начала 1980-х — так вообще
дом‑Франкенштейн: половина морды — дореволюционная страховая
компания, половина — щусевский ренессанс. Хотя понятно, что
Щусев, когда начинает проектировать на рубеже 1930–40-х,
не может помыслить, чтобы постебаться над этим
учреждением.
[Именно! Это вообще не так уж редко случается, когда
искусство говорит через художника, который такого сказать и в
мыслях, может, не имел. В архитектуре это особенно явно, мне
кажется – АЧ]