По Семиреченскому тракту в 1920 году (Д.А.Фурманов). 2/5
rus_turk — 25.07.2023 Д. А. Фурманов. Мятеж. —Часть 1. Часть 2.
Обложка «Мятежа» на казакском языке (1930)
Как только спустились вниз, — попали на развалины древнего Караван-Сарая. Здесь, по преданию, когда-то был и богатый и гостеприимный перепутный пункт, в котором любили останавливаться проезжие: и сами могли отдохнуть, и коней, взмыленных перегонами, подкормить, — платили за все грошами, а то и в долг питались у знакомого гостеприимного чимбая. Все шло хорошо, как вдруг чимбай — хозяин Караван-Сарая куда-то бесследно пропал. Говорили, что он уехал к себе на родину, в один из горных кишлаков в тяньшанских ущельях. Стали содержать Караван-Сарай его двоюродные братья. И вот в глухую осеннюю ночь на Каюке какие-то молодцы наскочили на ехавший обоз… Была свалка — с ножами, с криками о помощи, со смертельными хрипами и стонами умиравших.
Слышали это в Караван-Сарае. Но никто не отважился в глухую пору побежать на помощь. И до утра не знали ничего: в трепете провели остаток ночи, а с зарею, когда пошли дознаться, что было на горе, — увидели там пять трупов, зарезанных и задушенных, а повозки были разграблены, и все было растащено или разбросано тут же около телег, возле трупов. Лошадей тоже не было — их выпрягли и угнали. И с той самой ночи пошла про Каюк дурная молва. Недаром пошла она: то проезжего, то прохожего задушат, оберут до нитки, угонят лошадь, пустят в чем мать родила.
И стали доглядывать за братьями, которые поселились в чимбаевском Караван-Сарае. Брало сомнение, что не без ихней помощи проходят на Каюке все эти черные дела. И дознались, — разыскали как-то три прохожие солдата армяки и тулупы, снятые с убитых на Каюке проезжих сельчан. Когда не было дальше никаких сомнений, а народу вдосталь съехалось в Караван-Сарай — выкатили из погреба бочку с керосином, облили с разных сторон преступное гнездо и зажгли. В пылающее пламя связанных забросили обоих братьев и спалили их вместе со всем добром. С тех пор на месте Караван-Сарая только груда камней да разрушенная печь торчит сиротливо и угрюмо.
В этот милейший приют мы теперь и приехали. Климыч быстро выпряг лошадей, задал им корму, а сам начал возиться с возами: подправлял, подтягивал, засматривал с разных сторон, зубами раскручивал тугие узлы и опять упаковывал, перевязывая наново, ухватив веревку и крепко упираясь коленком, словно засупонивал хомут. Он все время, пока стояли, хлопотал с возами, даже не присел и тогда, когда дела возле них уже не было явно никакого. А мы вчетвером (кроме Лидочки и Наи, есхал с нами еще один случайный товарищ, фамилию его не помню, а звали мы его почему-то «кум»), как водится, расположились сейчас же с хлебом, с яйцами. Не удивляйтесь в двадцатом году хлебу и яйцам — Семиречье и в те годы голода не знало: хлеб и яйца там были совсем не в диковинку. А тут уж близко и к сытым местам. От Караван-Сарая поехали быстрее по гладкой, ровной дороге. Скоро были в Головачевке. А за Головачевкой — и в Аулие-Ата. Головачевские мужики, надо сказать, приняли нас совсем нелюбезно и негостеприимно: в два-три дома толкнулись за молоком — не дали наотрез, а когда хитрая, лукавая бабешка из богатого высокого дома согласилась дать, то заломила настолько невероятную цену, что мы только отблагодарили ее уж совершенно «невежливо» (выражаясь скромно) — и с проклятиями поехали дальше.
Не забыть переправы через реку. Буйные весенние волны, разыгравшиеся от тающих горных снегов, неслись настолько шумно и быстро, что страшно было к ним приступиться с берега. Речонка неглубокая, дно у ней каменистое, и в обычное время, верно, куры вброд ее переходят без смущенья. Но теперь раскатилась она на двадцать сажен шириной и так отчаянно бесилась, как, помню, бесится только Аракс под Джульфой на персидской границе или Кистинка — горная река близ Дарьяльского ущелья.
— Не объехать ли, — смущенно запрашивали мы Климыча, с тревогой поглядывая на бешеную скачку волн.
— Некуда — здесь надо будет, — ответил спокойно Климыч и, видно, для того, чтобы убедить еще больше нас в этой необходимости, рассказал, как тут два дня назад, при переправе, у мужика с воза сорвало и унесло бочку с маслом и телегу всю вдребезги разбило, а сам он уцелел лишь потому, что цепко ухватился за гриву своего надежного пегого мерина.
Становилось и в самом деле не по себе. Попасть в эту
кутерьму
— Кричать надо шибче, — поучал нас Климыч, — лошади чтобы посередке не стали.
«Ну, — думаем, — уж на этот счет, Клим Климыч, не сомневайся, — так нашумим, всем чертям тошно станет».
Медленно, осторожно ступали лошади по крутому каменистому ложу реки. И чем дальше отходили от берега, тем заметнее тужились и напрягались, отворачивая в сторону от волн разгоряченные морды и всем корпусом инстинктивно повертываясь навстречу холодным накатам, подставляя им широкие, мускулистые груди. Понуканья и оклики Климыча и наш безумный, звериный вой едва ли оказывали на замученных коней какое-либо существенное воздействие. Видно было, что они поступают так, как им самим и легче и удобнее. А мы все надсаживались и добросовестно орали что было мочи. Каждую секунду казалось, что телегу нашу со всем барахлом уже перекосило, накренило и кувырдает в бешеные волны, мы инстинктивно цеплялись за узлы и веревки, перебрасываясь всем корпусом в другую сторону. Наконец — миновали главную опасность, стали близиться к другому берегу. И вдруг повеселели, рассмеялись над своим недавним страхом: так всегда — пережитый страх или мгновенный испуг уж через минуту кажется и смешным, и странным, и непонятным.
* * *
В густые вечерние сумерки подъезжали к Аулие-Ата. Последние версты до окраины города, где разбросалось киргизское кладбище, изрезаны оврагами, исполосованы узкими щелями в песчаных скатах, испещрены глубокими зияющими норами: здесь любимые волчьи места. Совсем близко к дороге подступают густые заросли мелкого кустарника — опоясано кустарником и киргизское кладбище. Рассказывал Климыч, будто здесь совсем недавно волчья стая бросилась ввечеру на верхового киргиза, и наутро от гнедой кобылки нашли только горсть волос, а от несчастного наездника — дырявые старые баретки. Мы невольно после этих милых рассказов похватались за оружие и в первую улицу засыпавшего городка так и въехали с револьверами наготове.
* * *
По-дружески, радушно встретил нас военный комиссар. Уж
знали, что к этому часу приедем, ждали в партийном комитете, отвели
пару комнат, даже диваны для спанья приготовили. Словом, мы были
очень рады такому началу и целую ночь пробалагурили в саду и в
комитете о разных делах. Только женскую половину нашу укачала
Выяснилось, что по селам работа среди кулацкого, колонизаторского крестьянства вообще не имеет никаких шансов на успех, — кулаки глумятся и издеваются над советскими распоряжениями, отказываются выполнять всевозможные приказы, особенно по части продовольственных сборов; гонят из сел советских представителей — и слушать их не хотят, угрожают расправами. Их, кулаков, если и понукают подчиняться приказам, так исключительно угрозой подвести один-другой батальон под самое село. Совсем не то у новоселов. Эти середняки к Советской власти относятся хорошо, бесчинств не творят никаких и дело до скандала не доводят. Все работники, конечно, понимают, что основой для работы должен быть туземный кишлак. Но подступиться к нему чрезмерно трудно. Масса киргизская — это пока неприступная глухая стена. В лобовую политическую атаку с ней ничего не поделаешь. Эта темная масса еще не вырвалась из-под влияния баев, манапов и мулл, — своих угнетателей. Рассказали один характерный пример. Где-то в голодном кишлаке очутился отряд красноармейцев и помог беднякам киргизам забрать из амбаров местных богатеев все залежи продовольствия. Увлеченная примером — беднота живо разобрала все, что было припрятано у баев по амбарам. Но лишь только отряд оставил кишлак, все эти голодные бедняки с мешочками и сумками потянулись к тем самым амбарам, откуда недавно брали муку, — они ее возвращали сытому баю, потому что перепугались своих же собственных дел, а помощи в лице отряда больше уж не чувствовали. И отдали обратно все, до последней пылинки, а сами продолжали голодать, как голодали и прежде.
К такой массе действительно подходить надобно было крайне
осторожно. Да и кому подходить: работников вообще тут кругом хоть
шаром кати, а опытных работников из мусульман — и совсем мало.
Кишлак остается без присмотра и без помощи, а это значит, что в
стороне остается пока основная сила революции — трудовое
мусульманство. На эту тему долго, много говорили — впрочем,
мы, приезжие, больше слушали, — ну, что мы тут могли
посоветовать, когда половину фактов слышали только впервые и только
теперь начинали себе составлять о них ясное представление.
Оказалось, что по селам и кишлакам киргизским ходят слухи, будто
скоро крестьянам с киргизами надо схватиться врукопашную,
померяться силами, припомнить
«Трудящиеся массы Семиречья, — значилось там, — никогда не допустят, чтобы их стравили, словно злых собак. У трудящихся всегда одни интересы, какой бы нации и какого бы племени они ни были. Пастуху-киргизу или землепашцу-крестьянину должен быть одинаково ненавистен и киргизский бай и русский крестьянский кулак. И тот и другой сидят на чужом, трудовом горбу. Так не верьте, товарищи, подлым слухам о том, что близится час какой-то расплаты, будто крестьяне должны напасть на киргиз или киргизы на крестьян. Этого не будет и быть не может. Трудовые киргизы и крестьяне — друзья меж собой, а не враги. Будьте спокойны. Работайте, трудитесь, как это было и до сих пор. А Советская власть стоит на страже ваших интересов, она не позволит над вами глумиться разным подлецам и проходимцам, — она расправится с ними достойным образом…»
С такими воззваниями кучки партийцев и разлетелись в разные стороны. Слышно, будто за последние дни стало тише. Слухи уж не так настойчивы. Кой-где поймали белых офицеров-агитаторов. Положение разъясняется.
Такова была политическая обстановочка. Нечего сказать — веселого мало. В дальнейшем мы убедились, что услышанное в Аулие-Ата характерно и для всей области. То, что творится здесь, творится и повсюду.
Когда приступили к заслушанию доклада на темы экономические — изо всех них можно было заключить следующее: край богат всяким добром, но добывать его пока не умеют и не имеют никаких возможностей. Крестьянство, как водится, пашет, киргизы — пасут стада. Но сократилась и пахота, сократились и стада; население, особенно киргизское, переживает тяжелую полосу. В самом городе и в наиболее крупных пунктах по уезду быстро растет и объединяется кустарная промышленность. Разрабатываются в окрестных горах, добываются различные руды, собирается в огромном количестве какой-то особый дубильный камень; в горных ущельях, на диких деревьях собирается немало какого-то драгоценного смазочного материала. И добычу всего этого добра можно было бы удвоить, утроить, удесятерить, но общая беда — нехватка инструментов и всяких приспособлений — затормозила размах работы.
Видно было, что тут ребята не из теста сделаны и совсем не плохо себе представляют план работы. Только все это у них как-то слишком отвлеченно, слишком теоретично:
«То бы хорошо, да вот это бы неплохо… Если бы вот нам иметь это, да не иметь того, да если бы, да кабы…»
В этих условностях они запутались вконец. И, видимо, твердо-натвердо убедили себя, что «раз инструменту из Ташкенту не дают, значит, и делать дальше нечего», раз «общее положение республики тяжелое — значит, и у нас должно так быть», — словом, какая-то примиренность, успокоение на том, что есть, и неверие в то, что обстановку иной раз можно и перекувырнуть, можно многое изменить в ней и многому помочь даже с голыми руками, не то что «с инструментой из Ташкенты»: этой вот настойчивой всепобеждающей энергии, всеперебарывающей веры в успех, в возможность многое-многое перебороть своей настойчивостью — мы не чувствовали. Создалось впечатление, что сидят себе ребята — кумекают:
«А хорошо бы… А неплохо бы… Дабы… Кабы…»
И ждут инструкции сверху. А пришлют оттуда указания — и они преют, несчастные, добросовестно хотят их выполнить, искренно полагая, что весь смысл работы заключается в добросовестном механическом выполнении данных свыше указаний. Мертвенность, спячка, неуверенность в своих силах и в своих действиях, недостаточная вера в трудовую массу, ожидание указок сверху, медлительность — вот основные черты работы, которые бросались в глаза свежему человеку по всем этим бесконечным докладам, где «мероприятия» чередовались с «планами и предположениями», где снова и снова встречались «если бы» да «хотя бы», где в каждом слове чувствовалась узость, косность, омертвелая привычка к исполнению, — вместо живого самостоятельного и инициативного творческого труда. Рассуждали неплохо, а вот работать как надо — не умели.
Потом говорили о военном положении. Видите ли, слухи о готовящейся стычке между киргизами и крестьянами особенно настойчивы именно потому, что «гарнизоны ненадежны»: эти гарнизоны, пожалуй, и впрямь не прочь будут поучаствовать в каком-нибудь дебоше. Дело в том, что народ туда был собран без достаточного отбора, и попало в батальоны гарнизонные немало самого заядлого кулачья. Теперь проходит «чистка», но, пока что, результатов больших еще не видно. На днях мобилизовали полторы тысячи человек, отослали в Ташкент. Ничего. Мирно прошло. Среди мусульман мобилизации не было — шли только добровольцами. (Эту мобилизацию провели позже, когда мусульманство к ней было достаточно подготовлено.)
Гарнизоны ненадежны. Их усиленно, поспешно обновляют. Торопятся и с политической работой, но пока «надеяться, в случае чего, я, братцы, на них не хочу», — так заключил военный комиссар свой коротенький доклад.
С девяти утра мы протолковали до пяти: целых восемь часов. И надо сказать откровенно, это заседание сразу поставило нас на ноги, дало нам довольно разностороннее и верное представление об общей обстановке не только здесь, в Аулие-Атинском районе, но вообще по всему Семиречью: качество работы и работников, отношения между киргизами и крестьянством, преобладающие настроения, качество гарнизонов, — все это, как две капли воды, всюду похоже было на аулие-атинские.
* * *
Ввечеру уехали. Не на почтовых — комиссар дал пару добрых военкоматских коней. Остальных — из Ревкома. И такое подарили нам «ландо», — что́ твой Ноев ковчег: уберется десять пар чистых и десять нечистых… Покряхтываем, попрыгиваем на ухабах, вспоминаем, передумываем слышанное на заседании. Здесь дорога чудесная: слева бесконечные просторы, а справа приковалась к пути неизменная спутница — горная цепь. Местами мы едем почти у самого подножья — так близко нависают к нам снежные вершины. В лучах багрового заходящего солнца ущелья были совершенно темны: словно на снежную ризу серебряных гор накинули черные долгие простыни, и эти простыни-ущелья зияли теперь по откосам. А снега переливались, как драгоценные каменья: и рдели янтарем, и голубели васильками, и полированной блестящей сталью сверкали в вечерних лучах. Была горная красота — величественно спокойная, поражающая нежданными, гигантскими панорамами.
Так всю дорогу сопутствуют горные цепи, освежая воздух дыханьем поднебесных ледников и высочайших снежных вершин. Как они хороши, Тяньшанские горы, в закатных, в вечерних лучах: не узнать, не различить очертания снежных массивов от бегущих над ними белоснежных облаков: контуры движутся, меняют границы и формы, облака сплетаются, пропадают, возникают вдруг и вновь из темно-голубой небесной пропасти, — и не знаешь, где тут горы, где легкие подвижные облака.
* * *
Было уж совсем темно, когда подъезжали мы к
— Ночевать будете?
— Да нет, ехать надо бы, — отвечаем ему.
— Ехать нельзя, лошадей нет, — ответил он. — А потом — волков тут много, ночью не ездют…
— Што волки — волки пустое!.. Вот лошадей главное: неужто нет ни тройки.
— Ни одной. То с почтой уехали, то пассажиры. Нет.
Я тогда еще не знал обычных приемов этой почтовой братии. Они смерть не любят возиться по ночам и непременно стараются дотянуть дело до утра, а иной раз и утром не прочь поканителиться, чтобы вообще было меньше им всякой возни и чтобы знали их почтовую милость: захочу — дам, захочу — не дам. Пришлось мне эту братию впоследствии и за ворот трясти, но об этом потом, потом…
— Так нет лошадей?
— Нет и не будет, — добавил он угрюмо.
Оставаться не хотелось, да надо было и ехать скорее,
торопиться. До следующей станции,
— А, ну, махнем-ка на этих конях, не так уж они устали!
Начальник станции не знал, что у нас за кони, откуда взяты, и во тьме не разобрал ни возницу, ни Ноева ковчега.
— Нельзя ехать, — заявил он строго.
— Отчего нельзя?
— Оттого.
— А ты точнее, отец.
— Приедешь в Мерке, там узнаешь точнее, как составят «настоящий» протокол.
«Ага, — думаем, — значит, тут бывают протоколы и не «настоящие», а так себе: шутевые, плевые, для виду?»
Так он ничего и не объяснил. Лишь потом узнали мы, что на почтовых тройках можно ехать только один перегон.
Тронулись. В степи черная, глухая тьма. Не видно больше сизых, бескрайних просторов, не видно серебряных горных вершин. Где горы подступают слишком близко, вплотную, — там еще мрачнее, гуще сумерки, сосредоточенней и строже ночная тишина. А в местах, где уходят горы вдаль, свободней вздыхают степи: здесь и мрак словно не так уж густ, здесь и звуки звончей, и легче, веселее, просторнее нашим коням. Где-то в отдалении — то приближаясь, то пропадая, уходя все глубже и глубже во тьму — жалобно и заунывно выли степные волки.
Недалеко от Ак-Чулака, на развалинах сгоревшего Караван-Сарая, засверкали нам навстречу три пары огненных глаз: мохнатые здоровенные волки, во тьме казавшиеся еще крупнее, стояли недвижные на мусорных ямах и обернули теперь в нашу сторону точеные, энергичные головы. Мы проезжали совсем близко, и казалось — вот-вот они кинутся, вцепятся в наши повозки. И уж было слышно странное, грозное рычанье. Но получилось нечто удивительное: они не тронулись с места, только прекратили рыться в отбросах и сверкающими взглядами провожали три мчавшиеся тройки. Кони зафыркали еще тогда, когда мы не видели самого Караван-Сарая, — теперь они рванули в сторону и вскачь понесли околесицей! Все это свершилось в несколько секунд. Мы похватали оружие, но кони промчались вперед, и стрелять уж не было нужды. Только все еще чудилось, будто сзади по пятам — мчатся не три, а целая стая мохнатых, мускулистых хищников, ядрено сверкая жадными, умными глазами.
Увидели, знать, что силы неравны: и не подумали кинуться, но и не скрылись, остались недвижимо в степи, словно застыли в раздумье.
Остатки, несколько верст, мы домчали живой рукой. Вот он и
Эти почтовые станции по Верненскому тракту — все на один манер: низкий каменный домик, выбеленный известкой; через тесовые ворота — широкий двор; там десятка полтора-два заморенных лошаденок; по двору и в стойлах обычно грязно, вонюче, мерзко. Самый домик разбивается на четыре комнатки: две для посетителей, а две для начальника станции, причем живет он, по существу, лишь в одной, так как вторая собою представляет «рабочий кабинет»: здесь он принимает, отмечает приезжих, дает им бумажки, получает с них другие, проверяет документы, заставляет расписываться — словом, проделывает всю свою немудрую процедуру управления станцией.
Вся разница между одною и другой станцией разве лишь в том, что один начальник отведет свои «покои» налево от крыльца, а другой — направо. В остальном же одинаково. В помещении пусто, холодно, неприютно. По стене, глядишь, приежился старый, грязный, весь изодранный диван на трех ножках — под четвертую положен кирпич, на нем дощечка, и все это закутано тряпицей. Стены совершенно голы — когда-то на них висели, верно, императорские портреты: до сих пор остались темные четырехугольные плешины и дырки из-под выхваченных гвоздей. Потолки совершенно черны от разных ночников, коптилок и подобной прелести. Мыть их, видимо, никогда не удосуживаются: я, ради смеха, устроил баррикаду из стола и стульев, достал-таки до потолка и, коснувшись пальцем, почувствовал, как он увязает, словно в болоте, в густом, скользком слое всякой слизи и мерзости. По углам раскинуты настолько обширные паучьи сети, что, думается, не только мухе, и человеку будет из них выбраться нелегко. Во всяком случае, мы к углам подходить остерегались: огромные черные пауки выглядывали оттуда зловеще и угрожающе, — брала невольно жуть. В разбитые, вывороченные рамы без стекол были воткнуты скорбные грязноватые дощечки, и болтались остатки брошенного киргизами-возницами отрепья. Сквозь зияющие дыры и ночью и днем приятно освежал свободно гуляющий ветер.
Мы отлично понимали, что «хозяйственная разруха берет свое», что «общее положение государства тяжелое», что, говоря прямо, нет стекол, нет кроватей, хороших стульев, столов, посуды, что лошадям нет достаточно корму, а двор вымостить — ни щебню, ни тесу, ни асфальту — ничего нет. И все-таки станции эти, а с ними лошадей, самый двор, — все это добро казенное можно было содержать в десятки раз и чище и крепче, если бы об этом хоть сколько-нибудь заботиться. Не так, видимо, смотрели на дело станционные смотрители: запущено и поломано все было у них до последней степени, а исправлять, чинить никто из них и не думал. Особенно тяжелое положение было у возчиков-киргиз. Эти возчики со своими семьями обычно селились тут же, около станции, часто во дворе, тотчас за воротами укрепляя свою утлую юрту. Набита она была битком черномазыми, нагими, голодными ребятишками; из одежды и обуви, видимо, имелось лишь то хламьё, что болталось на ногах и на бронзовом полуобнаженном теле.
Женщины чаще всего прислуживали на станции приезжающим, кормили-поили лошадей, ковырялись по двору; а возницы-киргизы, не зная отдыха, то и дело взбирались на облучок: то с почтой, то с пассажирами, то в одну сторону, то в другую. Они настолько были замучены и настолько привыкли эту замученность считать за обычное, положенное им, видимо, состояние, что даже не роптали, не протестовали, не веря в то, что когда-то и кто-то сможет облегчить им эту трудную долю, эту дьявольскую нищету. Киргиз-возница даже днем то и дело засыпает на облучке — настолько он утомлен постоянным недосыпаньем, истощен постоянной голодухой.
Когда задается несколько часов свободных, возница-киргиз так и засыпает в чем ходит и ездит целый день, — это, во-первых, делается от усталости, да и жаль было бы на раздеванье и одеванье тратить лишние минуты, а во-вторых, в стужу голяком спать холодновато, а под отрепьем, называемым одеждой, у возницы обычно нет никакого белья.
Нищета непередаваемая. Терпение изумительное, граничащее с омертвением, полной бесчувственностью, примиренностью с самою ужасною, неслыханною нуждой.
Вот и вся обстановка, вот и все персонажи крошечной
станции на Верненском тракте.
Забравшись в угольную комнатку, мы побросали там свои
вещи, живо наладили самовар и стали вокруг него отогреваться. В
соседней комнатке, на столе, отрезали от огромной буханки хлеба
несколько кусков, а остальные (фунтов, может,
Чему ж тут было особенно удивляться: голодуха брала свое, и нашу буханку разом взял на мушку чей-то зоркий глаз. Это обстоятельство заставило нас поснимать с окон разбросанные вещи, а дверь на ночь чуть-чуть припереть: кой грех, вместе с вещами упрут и всякие наши бумаги, портфели, документы и дела?
Только расположились чаевничать, с противоположной
стороны, от Верного, подкатила тройка. Приехали два киргиза —
оба советские работники из Верненского Исполкома. Уже не запомню,
совсем ли они оттуда уезжали или только в командировку ехали, но
впоследствии в Верном я их ни разу не встречал. Одному было
лет 20, другой пожилой,
— Что Польша? Что Врангель? Как в Донбассе? Верно ли, что в Москве открыли новый заговор? Почем там хлеб? Где Дутов и Щербаков? Что за население в Верном? Каков там исполком и партийный комитет? Кто читает лекции? почем масло и яйца? давно ли было последнее землетрясение? каково состояние Красной армии?..
На всю эту уйму вопросов мы отвечали друг другу кое-как,
второпях, и не заметили того, как остальная наша компания слегка
начала подремывать… Мы с Чурбековым перебрались на ту самую
хламиду, которую здесь называли диваном, приятельски закурили и,
почувствовав один в другом нужного собеседника, затеяли
долгий-долгий разговор. Он, этот разговор, совсем затушевался
теперь в моей памяти, я запомнил лишь одно: рассказ Чурбекова о
резне семиреченской в
— Чтобы эту резню понять, — начал он, — надо
начинать не с 916-го года, а раньше. Царское правительство всей
своей политикой способствовало тому, чтобы кровопускания эти были
неизбежны. В самом деле, посмотрите: оно сюда, в глухое Семиречье,
через свои переселенческие управления нагнало массу крестьянства. И
во что это крестьянство превратилось? В сплошную кулацкую массу. А
разве мы его можем за это винить? Да опять же нет: здесь как раз
бытие определило сознание. Только подумайте:
колонизатору-переселенцу дается земля, дается пособие на постановку
хозяйства, дается полная возможность размахнуться на большое
частное хозяйство. Ну, он и размахивается. Он становится настоящим
богатеем, помещиком. То же самое и с казачеством. С другой
стороны — гонимое, презираемое туземное население. Ему не
только помощь — его с годом в год все глубже оттирают в
ущелья, всё выше загоняют в горы, окончательно отбивают от воды, от
хорошей земли. Здесь киргизы ведь все больше занимались
скотоводством, — впрочем, и до сих пор они занимаются тем же,
да только…
И Чурбеков махнул рукой.
— Плохо? — спрашиваю его.
— Надо бы хуже, да нельзя, — процентов, думаю,
Чурбеков замолчал, провел рукою по волосам и остановился на мне своим умным печальным взором.
— Вот оно, — говорю, — и пришло теперь историческое возмездие: революция… Она дорога трудовому бедняку — киргизу и ненавистна кулаку…
— Да, мы так же думаем и говорим, только вот…
Он словно поперхнулся на слове — встал. Я не хотел прерывать у него течение мысли, молчал, ожидал, когда продолжит:
— Тьма-то… Невежество — вот что страшно. Кабы не это, разве до сих пор оставались бы они в такой кабале и в такой нищете? Э-эх, да никогда!
— Раскачается в свое время, — сказал я ему, и от этой общей фразы стало как-то неловко.
— Я тоже знаю, что раскачается, — отвечал он, как бы
не заметив никчемности моей фразы. — Только время надо
большое. А знаете, — оживился он вдруг, — ведь эти
50 тысяч киргизов, что убежали тогда в смертельном ужасе в
Китай, — они возвращаются. Турцик П. И. Шрейдер. По
Окраине: Путевые очерки
А.
М. Брискин. В стране семи рек: Очерки современного
Семиречья