Осип Мандельштам
novayagazeta — 27.11.2022
Он был человеком спонтанной откровенности, которая не
оставляла его даже под страхом смертной казни.Во внутренней тюрьме на Лубянке в мае 1934 года Мандельштам готовил себя к расстрелу. Его жена вспоминала, что на единственном свидании у него были безумные глаза, красные воспаленные веки и не было ремня в брюках. И ей, и ему было ясно, что после стихотворения о Сталине он обречен на гибель. Но резолюция была «Изолировать, но сохранить».
Написав это стихотворение, он испытывал нечто вроде катарсиса: ощущение близкой гибели и одновременно неминуемого будущего торжества, когда строки про «широкую грудь осетина» будут петь комсомольцы на улицах и делегаты неизвестно какого съезда в Большом театре.
Как ему могло
прийти в голову читать людям эти самоубийственные стихи? Он читал
их гостям у себя дома и будучи гостем в других домах. Он читал их
даже в присутствии не очень хорошо знакомых или вовсе не знакомых
людей, читал своим легким и высоким голосом, закидывая голову
назад. Он прекрасно знал о стукачах, но читал в приступе
вдохновения, потому что знал, что поэт — выше всего. Выше страха,
выше тирана.
Высылки, ссылки и даже тюрьмы он не боялся, но расстрел
вызывал у него ужас. Какими самовнушениями примирял он себя с
мыслью о том, что в некий час к нему приблизится некто в форме с
пустыми, ничего не выражающими глазами и просто и буднично, по
инструкции, убьет его?
«Я к смерти готов», — сказал он Ахматовой в 1937 году, но
есть сомнения, что человек вообще может быть к этому готов: его
слова не исключали одышки, сердечной недостаточности, приступов
паники, белых губ и жизни на грани безумия.
Во внутреннюю
тюрьму на Лубянке он взял с собой томик Данте, но отказался брать
его в камеру, когда узнал, что книги, попавшие в камеры, навсегда
остаются в тюремной библиотеке. Не захотел для вечного изгнанника
Данте участи вечного советского зэка.
Стихи Мандельштам вылепливал губами из небесного гула, сидя в
своей обычной позе: поджав ноги и спиной опираясь о спинку кровати.
Время он чувствовал и поэтому не нуждался в часах, которых не
носил. В ссылке, в Чердыни, вот так же он сидел на кровати и ждал
шести часов, когда должны прийти и убить его, а еще искал в овраге
труп Ахматовой.
Мандельштам был человек спонтанной откровенности, которая не
оставляла его даже под страхом смертной казни. На вопрос
следователя Шиварова, высокомерного болгарина,
специализировавшегося на писателях и поэтах, зачем он написал стихи
о Сталине, он отвечал, что больше всего на свете ненавидит фашизм,
а на вопрос, как относится к советской власти, отвечал, что готов
сотрудничать с любым советским учреждением, кроме ЧК.
В Мандельштаме была
уникальная в страшные советские времена непосредственность
поступка. Когда однажды знакомый журналист принес ему найденное
письмо, с помощью которого он собирался разоблачить своего
начальника, Мандельштам вырвал письмо из его рук и сжег. В
Воронеже, будучи ссыльным, он устроил скандал в библиотеке,
обнаружив, что на выставке к столетию Пушкина из стихотворения
Лермонтова выбросили строки «Но есть и божий суд, наперсники
разврата! Есть грозный суд: он ждет; он недоступен звону злата, и
мысли и дела он знает наперед» — и заставил их вернуть.
Было ли в этом рано начавшем стареть, лысеющем человеке с
седой щетиной на щеках и оттопыренными ушами что-то детское? Сидеть
на месте он не мог, был подвижен, сидя на кровати, часто
подпрыгивал, стихи сочинял в движении, на улице, на бульваре, на
ходу.
Был общителен, все время готов к разговору, сочинив
стихотворение, обязательно должен был кому-нибудь прочесть его. В
Воронеже по ночам он ходил в типографию к ночным наборщикам и читал
им стихи; они в ответ скидывались и покупали ему еду.
Был обидчив — когда
Ахматова долго не ехала к нему в Воронеж, засунул ее «Четки» и
«Белую стаю» в бельевую корзину. В нем была невероятная
возбудимость и быстрая утомляемость, а это свойства ребенка; и даже
сердце у него было маленькое, детское.
Его бездомность, которую он принимал легко и без жалоб,
непостижима для нас, привыкших, что у каждого есть своя квартира,
своя комната, свой дом, свой диван. У Мандельштама, в годы
Гражданской войны ездившего в набитых солдатами поездах с
корзинкой, запертой на замок, только однажды и очень кратко была
своя квартира на пятом этаже ныне несуществующего дома, из которой
его увели на Лубянку, а в остальном он был житель съемных углов и
трущоб. Он прожил сорок восемь неполных лет, и за эти годы у него
были десятки мест жительства. В Воронеже он за три года ссылки
сменил пять обиталищ. В одной из квартир соседом был энкавэдист,
таскавший в его комнату живых мышей, грозя изжарить их на
электроплитке.
Его нищета была рукотворной, в том смысле, что советские,
партийные и литературные органы загоняли его в нищету, не давая ему
работы. Пенсии, которую он получал «за заслуги перед русской
литературой», его лишили в 1936 году.
Человек, учившийся в Сорбонне и Гейдельберге и знавший три
иностранных языка, держался редкими переводами, редкими
публикациями и чудом возникавшими заработками.
Когда писательский дом в Нащокинском переулке узнал, что его высылают в Чердынь, по квартирам пошел сбор денег для ссыльного. Я специально приведу тут по возможности полный список тех, кто помогал Мандельштаму в годы, когда общение с ним было опасным для жизни, чтобы все мы знали, что люди в нашей стране не были окончательно уничтожены и не лишились совсем человеческих черт. Ахматова и Пастернак прислали ему в Воронеж по 500 рублей, Шкловский и Вишневский одну зиму тайно, через другие руки, передавали ему по сто рублей в месяц. Библиофил Харджиев продал раритет, первое издание символиста Коневского, чтобы помочь Мандельштаму. Помогали артист Яхонтов, актер Михоэлс, писатель Катаев, переводчик Лозинский, художник Бруни, который однажды сунул Мандельштаму деньги в карман со словами: «Кому нужен этот проклятый режим!»
Но все равно у них
с женой, «нищенкой-подругой», часто не было еды, яичница на обед и
чай на ужин казались им почти что благополучной и сытой жизнью, а
банка консервов — пиром. В Воронеже они, обессилев от беспросветной
жизни, даже думали завести корову, чтобы она их кормила, — одна из
фантастических идей двух неунывающих и обреченных людей, над
которой они сами смеялись.
Курить для него было важнее, чем есть. Молодой Лев Гумилев
однажды пошел на улицу и продал там буханку хлеба, чтобы купить
папиросы для Мандельштама.
У него была старая
черная шуба из енота, которую он купил у нищего дьячка, и желтые
сапоги, сшитые из чемоданной кожи. Брюки ему подарил Катаев, они
были длинны ему, и он их все время подвертывал.
Накопив денег, Осип и Надежда ходили на рынок и покупали то
кастрюлю, то ведро, то сковородку, то керосинку — совсем без вещей
не могли обходиться даже двое скитальцев. Лишней простыни не было —
когда Наталья Штемпель приехала к ним в гости в Савелово, спать им
пришлось втроем на полу на одной простыне.
Кастрюли были нужны не только чтобы варить суп — после 1934
года его Надежда, которую он называл в письмах «моя жена, моя
дочка, мой друг», прятала в них, а также в своих ботиках, стихи,
чтобы не нашли при обыске. И зашивала в подушки. И заучивала
наизусть.
Так начиналась операция спасения, растянувшаяся на несколько
десятков лет. О спасении «Челюскина» гремели радио и газеты, а
спасение стихов Мандельштама происходило в тайне и тишине. Сергей
Рудаков, сын расстрелянного генерала и брат расстрелянного офицера,
хранил архив, переданный ему Надеждой Мандельштам; после того, как
в 1944 году он погиб в штрафном батальоне, архив перешел к его
жене.
Наталья Штемпель, уходя из горящего Воронежа, взяла с собой
перевязанную веревкой пачку бумаг — стихи того, кого она однажды
поцеловала в лоб. Бездомная жена Мандельштама, спасавшаяся от
гибели в занявшем почти всю ее жизнь бегстве по провинциальным
городам Союза, хранила в памяти, в сундучке и в ботиках его стихи и
прозу.
«Непризнанным братом, отщепенцем в народной семье» он был с 1923 года, когда его исключили из планов на издание. Он не впал от этого в депрессию, не замолчал и не лишился жизнелюбия. Веселый изгой, он все равно пел свою песенку щегла. Он пошел на прием к главе советской цензуры Лебедеву-Полянскому, но тот оказался глух к его словам, а когда Мандельштам уходил, сказал ему вслед, что он подозрительный тип и его надо проверить. Рукопись «Разговоров о Данте» ему вернули из издательства без единого замечания, но с вопросительными знаками на полях. Ничем, кроме гибели в сжимающемся пространстве, это кончиться не могло. Поэт Балтрушайтис, в тридцатые годы посол Литвы в Москве, уговаривал его спасаться и предлагал литовское гражданство. Мандельштам начал собирать документы, но бросил: долго, хлопотно, скучно.
Шел ли он к гибели осмысленно или обманывался надеждой, что все как-нибудь образуется? И то, и другое, а вернее, то одно, то другое. «Живи, пока можно, а там видно будет». Но приходит момент, когда будущее делается несомненным. «Однажды, проснувшись, я увидела, что он стоит, закинув голову и растопырив руки, у стены, в ногах у кровати. «Чего ты?» — спросила я. Он показал на распахнутое окно: «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе». Я ответила: «Подождем», и он не стал спорить. Хорошо ли я сделала? От скольких мучений я бы избавила и его, и себя».
Поражают не нищета, которую он называл «роскошной», и не страдания, которыми эпоха снабдила всех в ней участвующих — поражает легкость, с какой Мандельштам шел по жизни.
Это была жизнь в разгар террора, жизнь, когда приютивший его в своей писательской квартире Шкловский ночью в одних трусах выбегал к двери и напряженно слушал, на каком этаже остановится лифт, жизнь без удобств и без еды,
но даже когда на еду были деньги, Мандельштам умудрялся купить на рынке на все деньги глиняных цветных уточек. Вокруг были чернозем и кровь, окраинные темные улицы без фонарей и сугробы, а он душой устремлялся поверх всей этой тьмы к голубому небу над Средиземным морем, к певучему звуку великого итальянца, к «холмам, синеющим в Тоскане».
Возбужденный и перевозбужденный, он метался по жизни, ругался в очередях и победоносно отбривал хама в трамвае, бегал по комнате, пил вино, подолгу говорил по телефону в коридоре коммунальной квартиры, в концертном зале вступал в разговор с незнакомыми людьми, не замечая, что они незнакомы, сходил с ума от желания дать пощечину Алексею Толстому, оскорблялся и убегал, когда не знали его стихов, грозился палкой, когда его считали поэтом прошлых времен и, стоя у окна в Доме Герцена, кричал вслед проходившему по двору писателю: «Вот идет подлец!»
Уезжая в последний раз из Ленинграда, Мандельштам повесил свою котомку на вокзальную пальму и сказал: «Араб-кочевник в пустыне». Он еще и шутил. Ордер на его арест 1934 года размашисто подписал красным карандашом Агранов — тот самый, который отправил на казнь Гумилева. Агранов, убийца двух акмеистов (конечно, не только их, у него сотни жертв), как ни странно, пришел к смерти на полгода раньше Мандельштама — один был расстрелян на подмосковной «Коммунарке», другой умер во Владивостокском пересыльном лагере.
В последнюю ночь на
свободе, в домике санатория в Саматихе (Осип и Надежда жили в
избушке-читальне), Мандельштам пытался объяснить жене, что в нем
открывается новое зрение и понимание, а она упрекала его за
неосторожность, за то, что чужих людей спрашивал об арестах. Так
они и заснули, не закончив разговор.
Потом она с криком проснулась от страшного сна. На рассвете в дверь
постучали. Все остальное заняло двадцать минут. Бумаги сгрузили в
мешок и забрали. В этих бумагах было около десяти новых
стихотворений Мандельштама, которые его жена еще не успела выучить,
и они навсегда исчезли, Лубянка их не отдала. В домиках в Саматихе,
где когда-то был санаторий, ставший ловушкой для Мандельштама,
теперь обнесенная высоким забором психбольница.
Есть воспоминания, где очевидец описал смерть Мандельштама в
ледяной, нетопленой бане, в которой не было воды. Одежду забрали,
чтобы прожарить от тифозных вшей, истощенных голых людей гурьбой и
гуртом погнали из помещения в помещение. Мандельштам упал. Как
положено, трупу «прокатали пальчики», сличая отпечатки с теми, что
были сделаны в Бутырской тюрьме, и отнесли на задворки лагеря, в
штабель окаменелых трупов. Посмертные документы отдают безумием:
«з/к Мендельштам находился на излечении с 26/XII. Скончался 27/XII
в 12 ч. 30 м. При осмотре трупа оказалось, что на левой руке в
нижней трети плеча имеется родинка. 27/XII.38».
БРАТСКАЯ МОГИЛА
Алексей Поликовский,
обозреватель «Новой газеты»
|
|
</> |
Онлайн-ТВ как часть цифровой медиасреды
5 самых оригинальных спортивных секций, доступных московским школьникам
Годные новинки фантастики декабря
Видное. Зима в Помосковье
Вещественное воспоминание
В арбатских переулках
"Никто" (Nobody)
Во всех ты, душенька, нарядах хороша 
