Лингвист Леонид Касаткин о 1970-х гг.: "Невозможно было просто терпеть всю эту

топ 100 блогов philologist03.10.2018 Леонид Леонидович Каса́ткин (род. 30 декабря 1926 года) — советский и российский лингвист, специалист по фонетике русского языка и диалектологии. Доктор филологических наук (1986), профессор МГУ (1993—2004), до 2012 года возглавлял отдел диалектологии и лингвистической географии Института русского языка им. В.В. Виноградова РАН (с 1998 года), в настоящее время работает в отделе современного русского языка. Ниже размещен фрагмент его воспоминаний об эпохе Застоя в СССР. Текст приводится по изданию: Дубнова М., Дубнов А. Танки в Праге, Джоконда в Москве. Азарт и стыд семидесятых. — М.: Время, 2007.

Лингвист Леонид Касаткин о 1970-х гг.: Невозможно было просто терпеть всю эту

В 1956 году у меня, сына врагов народа, появилась возможность поступить в аспирантуру. И я поступил в аспирантуру Института русского языка Академии наук. Атмосфера в институте была замечательная. Меня выбрали председателем месткома. И на первом же собрании я выступил и заявил, что основная наша задача — защищать права сотрудников от администрации. Для них это было поразительно. Профсоюзы были «школой коммунизма», и чтобы профсоюзы выступали против дирекции... Это был нонсенс. У нас в месткоме работали очень хорошие люди. Мы приглашали к нам выступать Юлия Кима, Булата Окуджаву, Юрия Визбора, Михаила Ножкина. Все их концерты записывались на пленки, потом мы давали их слушать друзьям, даже посылали в другие города. Мы были диалектологи, и у нас были «Репортеры» — довольно компактные магнитофоны.

В Институте была относительная духовная свобода, у нас работало много «подписантов». И те, кого мы приглашали, знали, к кому идут. Я помню, Ножкин попросил: «Выключите магнитофон», — и спел «Пилигримов» на стихи Бродского. А Бродский в то время был в ссылке. В Институте был даже Солженицын, кажется, в 1967 году. За ним уже следили, но мы его привели какими-то сложными путями, уходя от слежки... Он пришел в маленькую комнатку, в которой сидело немного человек. Меня любили люди из этого отдела и тоже пригласили на встречу. Я взял с собой фотоаппарат и снимал Солженицына. Потом многим отпечатал эти фотографии. Он читал свои «Крохотки». Его тоже записывали на пленку. Конечно, впоследствии в партбюро и в КГБ узнали об этой встрече, выяснилось, что вели запись. И партбюро вынесло постановление: пленку уничтожить. Была создана комиссия, и вскоре во дворе Института эту пленку торжественно сожгли. Но к счастью, ее успели скопировать, и копия хранилась дома у одной нашей сотрудницы, под страшным секретом.

ПИСЬМА

Среди наших сотрудников были люди, подписавшие в 1965 году протест против суда над Даниэлем и Синявским. Но директором института тогда был Виктор Владимирович Виноградов, человек, который сам в тридцатые годы был арестован по глупому политическому обвинению. Его сослали, но после ссылки он вернулся и стал академиком. Сталин сделал его директором этого института... Но Виноградов-то все помнил... И когда Виноградова вместе с институтским секретарем партбюро вызвали в ЦК и сообщили, что сотрудники института подписали то-то и то-то, Виноградов всплеснул руками и воскликнул: «Батюшки, да я же теперь ничего не смогу с ними сделать! Ведь если я их выгоню с работы, мне скажут, что я за это их выгнал!» Он сыграл. А работник ЦК «проглотил». И действительно, с «подписантами» ничего не было. Вернее, их не выгнали с работы.

Через некоторое время одного из подписантов, Юрия Апресяна, пригласили в Польшу для выступления. Понадобилась положительная характеристика с места работы. Отдел, конечно, написал ему характеристику, мы в месткоме ее не только утвердили, но еще и добавили несколько хороших слов. Но члены партбюро отказались эту характеристику подписать. Не все, конечно. Например, в партбюро был институтский плотник, член партии. Он был введен в партком как представитель рабочего класса. Так вот он был «за». Но секретарь партбюро сказал: даже если вы все проголосуете «за», я все равно не подпишу эту характеристику. В результате Апресян в Польшу не поехал. Мы подписали еще целый ряд писем. Например, был процесс Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой. Мы — тринадцать или четырнадцать человек — написали протест.

Нас вызывали на комиссию, которая состояла из партбюро, профкома, дирекции, еще сидел человек из райкома партии и кагебешник. Они вызывали нас по одному и задавали одни и те же вопросы, например: почему вы считаете, что процесс — неправильный. Или: кто вам дал подписать это письмо? Когда меня об этом спросили, я даже руками развел: ну что вы, ну зачем вы такие вопросы задаете... Кто! Какая разница — кто?.. Но тогда нам ничего не было. Откат от хрущевской оттепели только- только начинался, и они еще не знали, что с нами делать. Письмо протеста подписывает очень много людей. К нам попадает экземпляр этого письма, мы подписываемся. В других институтах подписывают другие экземпляры этого же письма. В конце концов письмо как-то попадает за границу. А кто-то сводит все подписи в один список. Кто — не знаю. Может, ГБ...

ВЕНГРИЯ

В 1956 году советские войска вошли в Венгрию. У нас в это время продавались иностранные газеты: польские, югославские. И я регулярно покупал их в киоске филологического факультета МГУ. Газет этих было очень мало, и бывало, мы часами ждали, пока их привезут. Я читал польские «Штандар млодых» и «Трибуна люду», югославские «Политику» и «Борбу»: они очень подробно описывали, что именно там происходило. Из этих газет я узнал, что когда наши ввели войска, то правительство Имре Надя скрылось в американском посольстве. И американцы договорились с нашими, что советские войска пропустят автобус с членами венгерского правительства в Югославию. Но как только автобус выехал из посольства, его обступили советские танки, и всех арестовали. Потом Имре Надь был расстрелян. Для меня эти подробности были шоком.

ЧЕХОСЛОВАКИЯ

Я — лингвист, ученый, и для меня именно это всегда было главным в жизни. Я очень люблю свою специальность, поэтому не стал профессиональным диссидентом. Хотя я был знаком со многими из них, помогал им, но сам почти не участвовал в этом движении. Утром, выходя из дома, я услышал, что наши ввели войска в Чехословакию. Это было 21 августа 1968 года. В тот день я ехал на суд Анатолия Марченко. У нас в аспирантуре училась Лариса Богораз. Она жила в Подмосковье, и Марченко на несколько часов приехал к Ларисе. Его туг же арестовали и судили за нарушение паспортного режима. Марченко тогда дали три года, но потом, как известно, еще добавили, еще, еще — так он и погиб. А 23 августа у нас в институте, как и везде, устраивали митинги в защиту этой акции советского правительства. Я был в этот день в институте, и когда сказали, что через час или через два у нас будет митинг, то я сразу про себя понял: «Ну вот, и до меня дошло. Дальше невозможно быть в стороне. Не могу больше молчать».

У нас в институте в это время работал Константин Бабицкий. Мы с ним дружили. И перед собранием мы встретились: как быть? Он сказал: «Я обязательно пойду и выступлю». Я кивнул: «И я тоже». Сначала выступали люди, которые говорили, как правильно, что наши вошли туда, мол, туда американцы собирались... Бог знает что несли. Костя вышел и сказал: «Родина — мать, ее не выбирают, но сегодня мне стыдно, что я — гражданин Советского Союза». И сел на место. Молчание в зале, потом возмущение... Через некоторое время выступил я. Собрание вел замдиректора института, человек, присланный из ЦК.

Он не мог запретить выйти, тем более он не знал, что я собираюсь говорить: я был председателем месткома, общественным деятелем. А я вышел и сказал, что, с моей точки зрения, эта акция — политическая ошибка нашего правительства. Я говорил о том, что Чехословакия была одной из самых близких нам стран, и чехи относились к русским с любовью, с огромной теплотой. Что эта акция приведет к тому, что они изменят свое отношение. Кроме того, я сказал, что эта акция не верна ни с моральной, ни с юридической стороны, потому что правительство Чехословакии не просило ввода войск, просьба о вводе войск была высказана в каком-то письме, неизвестно кем подписанным. Советское правительство не имело права воспользоваться этим письмом и ввести войска вопреки мнению чешского коммунистического правительства.

Помню, выступала еще одна женщина. Она не говорила, что она — против. Но сказала, что ее не убеждают статьи в наших газетах, поэтому она не может быть ни «против», ни «за». Потом было голосование, и «против» голосовали Костя Бабицкий, я и эта женщина. Еще двое воздержались. Но многие — я видел — не голосовали вообще. А многие вообще не пошли на этот митинг, убежали: голосовать «за» было невозможно, а «против» — опасно. Через два дня Костя Бабицкий вышел с друзьями на Красную площадь. Я был готов ко всему. К аресту, к лагерю. Но я уже не мог терпеть эту ложь, это насилие. У каждого человека есть предел. Я всю жизнь терпел эту систему, эти издевательства. Но тут я почувствовал, что моему терпению пришел конец.

СУДЬБА

Мой отец был дворянин, офицер. Он был художник, учился в Петербурге в Художественном училище Штиглица, но когда началась Первая мировая война, его взяли на фронт артиллеристом. В 1920 или 1921 году он уехал в Читу, где в то время образовалось правительство Дальневосточной республики, и был там товарищем министра просвещения. Когда Красная армия вошла в Дальневосточную республику, то членам правительства было заявлено, что они высылаются в Советскую Россию. Но высылка — не арест... Их посадили в вагон, и поезд двинулся в Советскую Россию. Но как только эшелон пересек границу, в вагон вошли красноармейцы, и дальше все эти люди ехали уже по этапу на Соловки. Отец попал на Соловки в 1923 году. И там встретился с моей матерью.

А мать жила в Одессе, училась в Одесской консерватории, и у нее собиралась молодежная компания. Может, и не особенно политическая, но люди были молодые, всем лет по двадцать, и наверняка велись свободолюбивые разговоры... Маму вызвали в ЧК и сказали, что она должна быть осведомителем. Мать в очень грубой форме отказала. Через некоторое время к ней пришли с обыском. Мама успела сунуть какие-то брошюрки под простыню своей матери, которая была парализована. И те, кто обыскивал, ничего не нашли, однако мать все равно арестовали и сослали на Соловки. Может, за антисоветскую деятельность, может, за недоносительство... Так была сломана жизнь и отца, и матери.

Они пробыли на Соловках, потом их выслали в пересыльный лагерь в Троицк, на южном Урале. Они еще не были женаты, но были уже в близких отношениях. Вскоре матери дали ссылку в Киргизию, в город Пишпек (потом его переименовали во Фрунзе, а сейчас это Бишкек). И она на стене камеры нацарапала свое имя и написала, что ей дали ссылку в Пишпек. И случайно в той же камере спустя какое-то время оказался отец, прочел надпись и попросил дать ему ссылку в Пишпек, объяснив, что туда уже отправили его жену. Ему разрешили, он приехал в Пишпек, и там родители поженились. Мать добиралась до Пишпека с пересадкой в Ташкенте, причем ждать в Ташкенте надо было часов двенадцать. У мамы был с собой адрес ссыльной одесситки, которая жила в Ташкенте. Мать пришла к ней, та ее очень хорошо встретила, накормила, они посидели, поговорили. И когда мать приехала в Пишпек, то бросила открытку: спасибо за приют, все в порядке, я добралась хорошо...

Через некоторое время у этой женщины произвели обыск — она была меньшевичка. И взяли всю ее корреспонденцию. Мать вызвали в ГПУ, сказали, что за связь с этой меньшевичкой ей добавляют наказание: ее переводят на два года из Пишпека в Усть-Сысольск (сейчас - Сыктывкар). Мать тогда уже была беременна, ей дали отсрочку. Нас выслали, когда мне было около года. Отцу разрешили отвезти нас. Но жить с нами там он не мог, иначе весь свой срок он должен был отбывать в Усть-Сысольске. Мы с матерью вернулись к отцу через два года. Во Фрунзе было много ссыльных, и ссыльные решили сделать что-то вроде кассы взаимопомощи: многие голодали, не имели заработка, и те, кто работал, скидывались. Отец был кассиром. Через некоторое время ГПУ узнало об этой организации. Организация ссыльных! Решили разгромить. Отцу дали год тюрьмы. Шел 1930 год. Мне было четыре года.

Мать была профессиональной пианисткой, хоть и не закончила Одесскую консерваторию. Она подрабатывала в кинотеатрах как тапер, потом стала работать концертмейстером в Театре оперы и балета. Меня не с кем было оставлять, и я ходил с ней. Мама стелила под рояль тюфячок, и я там засыпал. Мы с матерью жили в полуподвале, в малюсенькой комнатушке: там стояла кровать, на которой мы с матерью спали, и тумбочка. Даже стола не было. И вдруг я вижу, как открывается дверь, и по ступенькам спускается незнакомый человек, бородатый. И мать бросается к нему на шею, они обнимаются, смеются. А я, оторопевший, не понимаю, в чем дело. А это отец вернулся. В 1923 году их арестовали, в 1925-м они вышли, получили по десять лет ссылки, и в 1935 году срок ссылки кончился. Мать послали в Ленинград на республиканский конкурс музыкантов. Мы втроем приехали в Москву — у отца здесь жили тетки. Мать съездила на конкурс, потом мы все вместе поехали в Одессу к ее родным. Ее мать к тому времени уже умерла, а отец с братьями были живы.

После мы вернулись во Фрунзе. Жили мы в маленьком одноэтажном домике с камышовой крышей. Комната у нас была одна — родителей, но мне потом пристроили рядом комнатушку. В воскресенье 5 июня 1937 года мы пошли на базар. А когда вернулись, то я не сразу пошел в дом, а остановился у арыка помыть ноги. Вдруг мать выбегает из дома и говорит мне: «Беги к одному нашему знакомому (я помню, Игнатьев была его фамилия, а как звали — не помню...) Скажи — у нас обыск!» Я пробежал полквартала, сказал, вернулся, наблюдал, как все ворошили... И потом забрали отца. Он взял тюфяк на плечи и пошел. Попрощался с нами. И вдруг мне мать говорил: «Иди, догони, и еще раз попрощайся. И смотри не заплачь!» И я подбежал к ним — было еще двое сопровождающих... И идет отец, а на плече связанный этот тюфяк, и еще раз попрощался. И я не выдержал и заплакал. Повернулся и побежал домой — а он пошел туда.

Мы еще два раза потом виделись — у нас были свидания. Отец сказал матери: срочно бросай все и уезжай с сыном, но она его очень любила и сказала, что никуда не поедет, пока хоть что-то не сможет узнать о нем. Но меня она все же отправила к своим родным в Одессу, и скоро ее тоже арестовали. Отца расстреляли, хотя приговор был 10 лет без права переписки, и нам 10—15 лет отвечали одно и то же. И только после хрущевской реабилитации мы узнали, что он был расстрелян. Хотя нам присылали из ЗАГСа выписку, что он умер от рака в 1948 году, а в графе «место смерти» стоял прочерк. Мать отсидела 10 лет в лагере, год потом жила в Соликамске. Я ездил к ней. Потом ее арестовали снова и выслали в Красноярский край... Я прожил в Одессе четыре с половиной года. Потом началась война. Я был эвакуирован в Казахстан, в глухую деревню, прибавил себе года и попал на фронт добровольцем гораздо раньше, чем мог бы попасть. Вскоре меня ранили, и после госпиталя я приехал в Москву, к теткам отца, и поступил в Московский университет.

При поступлении я скрыл, что у меня родители арестованы. Это всплыло на четвертом курсе, и меня чуть не исключили из университета и из комсомола. Я был отличником, но это не имело значения. Зато я был инвалидом войны — и меня оставили. Из Москвы я ездил к матери. Я расстался с ней 10-летним мальчиком, а когда встретился снова, мне было уже 20 лет. Конечно, мы переписывались — у нас было право переписки, — но это все было не то. И я для нее был новым человеком, и она для меня... Но когда я у нее был во второй раз, в маленькой деревне на Ангаре, ссыльные мне тогда очень много рассказали о своей жизни, я был потрясен. Это был 1952 год. Я многое узнал и понял уже тогда. Но и доклад Хрущева был для меня потрясением. Я многого не знал, только догадывался, думал об этом. И хрущевская оттепель была для меня огромным событием. Я с 10 лет, и даже раньше, жил как изгой. Я был сыном врагов народа.

ДИССИДЕНТЫ

Некоторые собрания, на которых составляли «Хронику текущих событий», проходили у меня дома. Я знал многих, кого потом арестовывали, высылали: Сергея Ковалева, Татьяну Великанову... У меня дома хранилась запрещенная литература, я прятал ее между книг. Но все это была чепуха, конечно: если бы ко мне пришли с обыском, то сразу все нашли бы... У меня до сих пор хранятся купленные нами тогда ксерокопии «ГУЛАГа»: кто-то из правозащитников делал эти копии, но им нужно было платить за использование ксерокса... В этом был и страх, и азарт одновременно. Я ненавидел систему, которая исковеркала и мою жизнь, и жизнь моих родителей. Конечно, я боялся. Но во мне была еще и злость. Невозможно было просто терпеть всю эту гадость.

ПОСЛЕ ЧЕХОСЛОВАКИИ

Секретарь партбюро вызвал меня после собрания и начал меня пропесочивать. И когда я ему начал рассказывать, что происходило в Чехословакии, он закричал:
— Откуда вы знаете?!?
— Я читал газеты...
— Какие?!
— У нас же продаются газеты стран народной демократии: и польские, и чешские, сербские, югославские...
— Это все купленные газеты!
— Но это же коммунистические газеты...

Мне тогда почти ничего не было. Единственное: меня отстранили от руководства группой, которая должна была сделать одно исследование. И все. Ко мне очень хорошо относились в институте, и на ближайших выборах в местком меня снова выбрали. Но пришел новый директор, который решил изменить всю институтскую атмосферу, и начал применять жесткие репрессивные меры. Местком ему противостоял, его это возмутило. И он решил многих выгнать. Однако сделать это можно было только через решение ученого совета. Раз в три года мы должны были проходить переаттестацию на ученом совете. Юру Апресяна — а он к тому времени был уже крупнейший ученый — не переаттестовали. Еще одного не переаттестовали. Потом и до меня очередь дошла. Я уже знал, что так и будет. И несколько человек, которые со мной подписывали письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова, решили уйти из института сами. А я не хотел помогать тем, кто — я знал — хотят меня выгнать. Не хотел, чтобы они остались с чистыми руками. Это был 1974 год.

Ученый совет проголосовал большинством голосов против меня. И я ушел. Но ни одного дня я не был без работы. Мои хорошие знакомые, известные лингвисты, устроили меня преподавать русский язык в Высшую школу профсоюзного движения, которая готовила профсоюзных лидеров, в том числе из стран народной демократии. В Институте русского языка кадровичка не знала, что написать мне в трудовую книжку, и поставила: «в связи с окончанием срока договора». И я, с такой биографией, преподавал два с половиной года иностранцам. И замдиректора Института русского языка, член КПСС, однажды зашел в Высшую школу профсоюзов и неожиданно меня там встретил. Но никак не отреагировал. Им было важно выгнать меня из своего Института.

А потом меня пригласили в Педагогический институт им. Ленина, и я проработал там почти 20 лет. Меня взяли на факультет начальных классов. Студенты были очень слабые, и мне было малоинтересно. Зато я ездил в диалектологические экспедиции. Когда преподавал, то цитировал и давал для упражнений только очень приличные тексты: Цветаеву, Ахматову... И однажды ко мне пришли родители одной студентки: они поняли, что я «свой» по текстам из тетрадки дочери... Мы потом обменивались с ними книгами. А в 1992 году два академика: Толстой и Апресян — попросили нового директора Института русского языка вернуть меня. И я стал работать, а через какое-то время возглавил свой прежний отдел.

СОВЕТСКАЯ КУЛЬТУРА

Я везде ловил социальный подтекст, поэтому для меня на первом месте было два театра: «Современник» и Таганка. У нас были возможности попадать на Таганку: в институте работала женщина, как-то связанная с этим театром. И некоторым избранным она давала билеты. Я очень любил этот театр, многое там пересмотрел. Я помню, как я был на «Антимирах», и, кажется, там Высоцкий пел «Охоту на волков». Потрясающее впечатление песня произвела. Я помню «Волки и овцы» в театре Моссовета, этот спектакль потом закрыли. Меня поразила режиссура: герой произносил монолог, разговаривая с другими актерами. А потом он поворачивался к зрителю и произносил тот же самый монолог на зрителя, но уже с совершенно другими акцентами. Это было совершенно потрясающе. Сколько раз я был в Третьяковке, даже не знаю. А на Малой Грузинской — один раз. Я помню, что мне очень хотелось, чтобы жена и дочь попали на «Декабрьские вечера». И я простоял ночь и достал тогда четыре билета: давали только по четыре билета в руки. И вот они ходили на два концерта, а сам я уже не пошел.

КНИГИ

Может, один или два раза я носил сдавать в макулатуру какие-то газеты, но макулатурные книги я никогда не покупал. Я покупал книги, с которыми мне и сейчас жаль расстаться. Мы всегда очень бедно и напряженно жили. Сначала я получал 100 рублей, потом — когда защитил кандидатскую диссертацию — стал получать 200 рублей. Мы и сейчас живем очень скромно, не бываем ни в ресторанах, ни в кафе. Одежда носится долго. Но мы очень много работаем. Ездим в экспедиции... Но альбомы по искусству я покупал. Их невозможно было не покупать. О Мандельштаме я узнал впервые от Кости Богатырева, когда учился в университете. Он учился со мной на одном курсе. Его арестовывали, он сидел. Мы с ним встретились потом, он долго рассказывал, как он сидел. Мы не были близко дружны, но дух в нас был один и тот же. И когда мы учились на втором курсе, он назвал имя Мандельштама. Но достать его было невозможно... Гораздо позднее мне кто-то прислал из-за границы один томик из четырехтомника Мандельштама... Я ездил в экспедиции, и где бы я ни был, во всех маленьких городках ив я обязательно заходил в книжный магазин. Там иногда можно было купить очень редкие книги. Например, в райцентре Шуйское Вологодской области я купил однотомник Цветаевой. Прихожу — там стоит один экземпляр. Деревенским это неинтересно было. А иногда из экспедиции я привозил просто гору книг.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Оставить комментарий

Архив записей в блогах:
Самое, конечно, страшное, когда расклеиваются железные дровосеки. Типа, Наденьки. Лены. Меня... :)) Те, которые вечно ноют и стонут, ну, волки и волки. Всё всегда плохо, ничего не попишешь. Уже, когда реальные волки будут, никто и внимания не обратит. Другое дело, когда ты всегда ...
Неужели времена протестной активности 2011-13 годов возвращаются? Во всяком случае, даже по данным полиции, сегодня на проспекте Сахарова собралось не менее 12 тысяч человек. А "Белый счётчик" и вовсе сообщает о 22 тысячах. Согласитесь, подобного не случалось давненько. Смотрите ...
Нет, я не родился в 60-е и не учился в вузе в 80-е, когда было запрещено свободно слушать зарубежную качественную музыку, а по ночам под подушкой ловить хиты мировых звезд на зарубежных радиостанциях. Меня не приучали с детства к хорошей музыке просто потому, что не было возможности ...
...
Я уже пыталась написать этот пост, но меня как-то увело не туда, в общем я закрыла его под замок. Что ж, попробую еще раз. Основные традиции в моей семье связаны  с днями рождения и различной едой. Когда были живы дедушка с бабушкой, мы еще праздновали старый Новый год и 8-е ...