Дмитрий Быков «Север как главный герой» (эссе, 2019 год)
ru_bykov — 02.07.2019Энциклопедия романа «Два капитана» // «РОССПЭН», 2019, твёрдый переплёт, 550 стр., тираж: 1.000 экз., ISBN: 978-5-8243-2310-8
Д.Л.Быков. 1.1. Север как главный герой
3
Вся эта приключенческая романтика и свинченность из готовых сюжетных блоков предполагают полное отсутствие бытовой достоверности и психологической глубины; любовь героев идеальна, безоблачна, лишена сексуальной подоплёки и представляет собой высокую дружбу юных, красивых, прогрессивных единомышленников: она не омрачена ревностью, не сопровождается выяснением отношений, не омрачается взаимным раздражением, пройдя через все испытания. Все герои восходят к архаическим, чуть ли не классицистским образцам, — романтическая раздвоенность заметна только в роковом злодее, а именно в Ромашове, который хоть и доносчик, и подхалим, и лгун, — а все-таки страстно влюблён, и вдобавок ему не хватает духу (а может, мерзости) выстрелить в Саню. В Ромашове есть некоторая сложность, по крайней мере намёк на неё, но вообще-то в сказочном мире Каверина противоречивые герои крайне редки; у него и в серьёзных, глубоких поздних повестях злодеи всегда злодей, отягощённый иногда симпатичной чертой вроде любви к дочери, вообще стандартная схема расстановки героев отражена в названии одной сказки немухинского цикла — «Много хороших людей и один завистник». Ромашов, пожалуй, потянул бы на сложного типажа с «психологией», если бы сцена его внутренней борьбы была чуть получше написана, — но судите сами:
«Если бы я поверил, что он действительно может застрелить меня, возможно, что он бы решился. В таком азарте я ещё не видел его ни разу. Но я просто плюнул ему в лицо и сказал:
— Стреляй!
Боже мой, как он завыл и закрутился, заскрипел и даже защёлкал зубами! Он был бы страшен, если бы я не знал, что за этими штуками нет ничего, кроме трусости и нахальства. Борьба с самим собой — выстрелить или нет? — вот что означал этот дикий танец. Пистолет жёг ему руку, он все наставлял его на меня с размаху и дрожал, так что я стал бояться, в конце концов, как бы он нечаянно не нажал собачку.
— Мерзавец! — закричал он. — Ты всегда мучил меня! Если бы ты знал, кому ты обязан своей жизнью, ничтожество, подлец! Если бы я мог, боже мой! И зачем, зачем тебе жить? Все равно ногу отнимут. Ты больше не будешь летать» (с. 455) [В скобках даётся указание на страницы публикации романа В.А.Каверина «Два капитана» в данном издании.].
Тут слышится даже Грушницкий — «Стреляйте! Я себя презираю, а вас ненавижу, нам на земле вдвоём нет места»; и очень может быть, что, громоздя эти отлично знакомые даже подростку паттерны, Каверин решал свою задачу — куда менее простую и однозначную, чем может показаться. Мне представляется, что весь роман Каверина осуществляет одну глобальную и благородную подмену, как бы подкладывает топор под советский компас и предлагает читателю ориентироваться на Запад вместо Севера.
Формально эта книга так же ориентирована на Север, как и вся советская — в основе своей глубоко нордическая — культура; но полноценный фашизм в России не получился и получиться не мог — именно потому, что в российском климате высоко ценится тепло, поэтому создать здесь полноценный культ холода трудней, чем в Германии (где это как раз получилось в тридцатые). Почему Арктика, полярные области, жюль-верновские мечты, мода на капитана Гаттераса, запечатлённая А.Н.Толстым, и на переводные брошюры об экзотических путешествиях? Разумеется, не только потому, что советская власть жаждала распространяться; наличествовали ещё как минимум две причины. Эта власть была экстремальна, во-первых, и природна, во-вторых. Обратите внимание, что ареной действия главных книг тридцатых — до террора — были именно опасные края, границы человеческого обитания: Луговской написал «Большевиков пустыни и весны», Платонов — «Джан», Ясенский — «Человек меняет кожу», Каверин — «Капитанов», Маршак — «Ледяной остров», и бесспорным хитом библиотек стал полярный дневник Кренкеля. Все происходит на краю бездны, а то и в самой бездне: подлинные герои революции были открывателями — новый, небывалый способ государственного устройства, необжитые территории, новые отношения! Это экстрим; а природность — и постоянный, острый интерес к природе, её таймам и вызовам, — воплотились в книгах геолога Обручёва, минералога Ферсмана, геодезиста Федосеева, журналиста Платова, чья «Страна семи трав» нескольким читательским поколениям внушила тоску по таинственному Северу, по загадочной гористой Бырранге, о которой и теперь мало что известно. Советская власть была амбивалентна и бесчеловечна, как природа, и так же безжалостна к собственному прошлому: она соответствовала природе, не сентиментальничала с ней и потому побеждала. У них наблюдалась своего рода симфония. Подлинные советские герои — геолог, палеонтолог, полярный лётчик: в них есть тот же холод, упрямство, жестокость, красота и сила, что и в открываемых и покоряемых ими пространствах. Саня Григорьев, при всей своей просвещённости, — дикий, в общем, человек, но это та же прекрасная дикость, что есть и в северном пейзаже; интеллигенты, напротив, — Ромашов, скажем, или Николай Антонович, — в новые времена неизбежно ломаются. Каверин недолюбливал снобов: роковой мужчина Неворожин вызывал у него брезгливость. Что поделаешь, революция уничтожала не только достойных — она и много всякой гнили выжгла; и Каверин относился к ней не как к историческому возмездию или историческому же рывку, а как к явлению природы вроде магнитной бури.
Ощущение истории как природы — вообще довольно советское: оно есть, скажем, в «Русском лесе» Леонова, который имеет с «Капитанами» немало сходств, даром что претензия там не в пример серьёзней, а читается он гораздо хуже; тут и жизнь советской профессуры, и долгие, тянущиеся корнями в дореволюционные годы личные и научные конфликты, и серьёзные, важные для понимания литпроцесса в целом метафоры эпохи. Для Каверина советская история — полюс, полярные области, требующие стойкости и любопытства, иначе в них не то что не выживешь, а просто незачем там жить, надо поискать более комфортную область. Для Леонова история — русский лес, языческое царство, которому не следует приписывать христианских интенций (эту языческую природу его романа отлично раскрыл Марк Щеглов в статье 1955 г., вызвавшей дикую злобу разоблачённого автора). Сравнение дохристианской истории с лесом есть и в «Докторе Живаго», там высказана пастернаковская заветная мысль о том, что после явления Христа история перестала быть природой и стала направленным, осмысленным процессом; но советский мир в «Двух капитанах» — романе сугубо атеистическом и, пожалуй, даже научном, как и «Открытая книга», и «Двухчасовая прогулка», — предстаёт именно приполярным царством, и законы здесь царят полярные. Не спрашивай о причинах, просто будь готов.
В романе присутствует и то, что вслух тогда не называлось: прямого указания на репрессии нет, но есть иррациональная сила, которая встаёт на пути героев. Это сила клеветы, запрета, недоверия — ведь Саня Григорьев так и не получает разрешения на экспедицию по следам капитана Татаринова, он попадает на землю Марии случайно, во время войны. (Война вообще многое разрешила в обоих смыслах слова — многое позволила и разрубила узлы.) Весьма любопытно и то, что злая сила в «Капитанах» и «Лесе» — «бывшие», Николай Антонович и Грацианский: они по своей природе враждебны новым временам, это никак не революционная сила... и тут Каверин с Леоновым, лично почти не общавшиеся и друг другу не симпатизировавшие, с разных сторон подошли к одной правде. Террор тридцатых — дело рук не революции, а контрреволюции; отвечать за него люди двадцатых годов не могут. В Николае Антоновиче, оклеветавшем Григорьева, и в Грацианском, оклеветавшем Вихрова, отчётливо узнается — да, да, читатель, Андрей Януарьевич Вышинский, бывший меньшевик, один из главных организаторов московских процессов 1937–1938 гг., прокурор СССР и вообще исключительная гадина. Неплохой оратор. Теоретик сталинской юстиции, отменивший презумпцию невиновности и провозгласивший признание обвиняемого (вырванное почти всегда под пытками) главным доказательством его вины. От Леонова, согласимся, требовалось некоторое мужество — при жизни Вышинского (умершего в 1954 г.) изобразить его так похоже. Пожалуй, и Каверин имел в виду именно его — демагогия узнаваема. Чрезвычайно узнаваем и тип советского карьериста и стукача Ромашова. Любопытно, однако, что Каверин на Север ориентируется чисто формально, в его горячем и динамичном романе нет ничего нордического; в романе Леонова, наоборот, заветные мысли автора отданы отрицательному герою, как он, судя по воспоминаниям Чуковского, и советовал поступать всегда; Грацианский — носитель того самого языческого начала, которое так близко самому его создателю. Для него лес — злобное божество; конечно, Леонов гораздо ближе к такому пониманию России. Перечитать его роман под этим углом зрения было бы чрезвычайно поучительно. Напротив, Саня Григорьев как раз не усматривает в Севере ничего божественного и сакрального. Это место, которое надо освоить, а не место, на которое надо молиться.
Нордическую русскую философию — философию теократии, фундаментализма, аскезы — с наибольшей полнотой и откровенностью выразил Гейдар Джемаль в трактате «Ориентация — Север» (1980). Задача этой книги определена автором прямо — «расстрелять гуманизм». Вот цитаты, лучше других характеризующие некоторые крайности советского, а в основе — русского националистического мировоззрения:
«Север — это полюс несуществования.
2. Север это точка, в которой кончается космос.
(...)
8. Идея севера противоположна идее центра.
9. Центр — это средоточие всех возможностей.
10. Он есть универсальный узел бытия.
11. Север это полюс невозможного.
12. Все узлы бытия развязаны на севере.
(...)
34. Север находится вне диалога жизни и гибели.
35. В нем отсутствует энергетическая перспектива.
36. Поэтому с точки зрения жизни это абсолютный холод.
37. На севере замерзает и останавливается вселенский жизненный ток.
38. Это замерзание жизни есть единственная бытийная кристаллизация, осуществляющаяся на севере.
39. Она возможна только потому, что негативна.
40. В объективной реальности ничто не указывает на север.
41. На пути к северу поиски ориентиров бесполезны.
42. Наука навигации исключает саму идею севера.
43. Поэтому отказ от навигации есть поворот на север.
(...)
62. Путь на север есть путь с закрытыми глазами.
63. Это возврат к опыту потерянности, как к единственному ориентиру.
64. Потерянность есть универсальная ситуация субъективного духа.
65. В этой ситуации выражен непроходимый провал, разделяющий волю и рок.
66. Восстановление изначального опыта потерянности — это отказ от мифа неизбежности.
67. Такой отказ не предполагает поворота назад.
68. Поэтому растворение на этом пути не уравновешено никаким сгущением.
69. Движение на север есть отказ как от опоры, так и от покровительства.
70. Поэтому такое движение есть растворение обеими руками.
71. Идущий на север не боится ночи.
72. Потому что в небе севера отсутствует свет».
Эта обширная цитата нужна нам не столько для того чтобы познакомить читателя с мировоззрением консерватора фундаменталиста, сколько для того, чтобы показать его патетическую интонацию; показателен также отказ от рационализма и морали («отказ от навигации») — то есть от всех добродетелей Просвещения. Напротив, роман Каверина подчёркнуто морален, рационален, в основе мировоззрения и деятельности героев лежат возлюбленные принципы Просвещения, жажда познания, они не приемлют никаких мистических темнот. Для них движение на Север — не поиск мистического откровения, но, напротив, жажда освоения, колонизации, экспансии; все это добродетели традиционного западного человека, и сам главный принцип Серапионов, сформулированный Львом Лунцем, — «Вперёд, на Запад!» — реализован в романе Каверина с великолепной наглядностью. Запад тут — не только в жанровых прототипах (роман в письмах, роман воспитания, готический роман, авантюрно-приключенческий эпос), но и в мировоззренческих установках. Экспансия, прогресс, воля — все эти ценности первых лет советской власти в конце тридцатых уже нуждались в утверждении и защите; гибель нескольких выдающихся лётчиков и исследователей — в особенности Чкалова, — катастрофа трёх советских аэростатов, в том числе поставившего рекорд высоты в 1934 г., — события весьма символичные. Люди двадцатых, каков и Саня Григорьев, в тридцатые повсеместно натыкались на сопротивление системы; Каверин мог — проходимости ради — приписывать это сопротивление проискам контрреволюционеров, но контрреволюционеры в это время уже руководили страной.
И потому роман Каверина, ставший любимым чтением подростков, обращался к той единственной читательской прослойке, спасать которую ещё имело смысл: ценности Запада были этим детям близки органически, их не успели испортить, жажда освоения нового пространства была присуща им просто в силу возраста. Идеи замкнутости, отдельности, осаждённой крепости в их души ещё не проникли; мир казался им «Открытой книгой», как называлась другая книга Каверина, воспевшая те же добродетели. Фаустианская традиция «Двух капитанов» воспитала не одно поколение полярных исследователей и просто вдохновенных странников; и если в это же время другая профессия — разведчик и контрразведчик — вовсю пропагандировалась сторонниками «Осаждённой крепости», Каверин все же успел противопоставить ей идею мира без железных занавесов, мира, который дразнит и манит свежестью великих возможностей. «Два капитана» — вызывающе космополитический роман, впитавший огромный опыт западной прозы; эта дилогия, в отличие от «Русского леса», — демонстративно открещивается от русской романной традиции. Здесь все авантюрно, по-диккенсовски таинственно, плотно закручено и благополучно разрешено. И герой этого романа — не столько русский (таких в русской литературе почти не было), сколько советский, сын нового времени, который в этом времени и остался.
Мы живём сегодня в эпоху нового северного культа, когда фашизация идеологии — пока ещё не официальной, а лишь старательно предлагаемой различными доброхотами в качестве господствующей, — стала общепризнанным фактом. Архаика, консерватизм, ненависть к Просвещению — и к эпохе, и к занятию, изоляционизм, мракобесие, нордические добродетели, культ войны и мистики в духе Ганса Хербигера с его учением о мировом льде, — все это стало нашими буднями; одни проговариваются об этом откровенно, другие это «имеют в виду». Культ Севера, становящегося темой нескольких спецвыпусков толстых журналов подряд, — отчасти объясняется «социальным заказом»: добывающая промышленность нуждается в пиаре, а Заполярье сегодня — не столько территория открывательских подвигов и рискованных приключений, сколько гигантская кладовая, не столько изучаемая, сколько вычерпываемая. Это логично и даже символично — нас оковывает тот самый лёд, о котором пророчески писал Вознесенский в поэме «Лед-69»:
Туманный, как в трубе подзорной,
год тыща сколько-то позорный
И неоплаченной цены
лёд неотпущенной вины...
Особый лёд, где весело
проспиртованное население,
С носами — как в пломбире клубника.
Наверно, прошлый век. Глубинка.
Рыбачков ледовое попоище,
и по уши
мальчонка в проруби орёт:
«Живой я!»
лёд, лёд, лёд, лёд, лёд, лёд, лёд...
Но, вмерзая в этот лёд, мы можем хоть попытаться его растопить — в том числе нашим советским опытом и внезапно обретающей новую актуальность советской литературой, в том числе её блистательными каверинскими образцами. То, что книга о «Двух капитанах» издаётся сегодня — тоже вроде бы в рамках официального проекта, но на деле несколько под углом к нему, — внушает серьёзные надежды. Даже, я бы сказал, уверенность.
«Два капитана» напоминают мне советскую куртку полярного лётчика — грубо сшитую, красивую, по-своему элегантную, в другое время невозможную. Надёжная вещь.
4
Создал её человек, который именно умел делать надёжные вещи, потому что литературному мастерству его учили Шкловский, Замятин, старший товарищ Зощенко, а фундаментальное образование в нескольких областях он получил сам. Настоящая фамилия Каверина — Зильбер, псевдоним он взял в честь пушкинского друга, члена Союза благоденствия, Петра Каверина, более известного как бретёр, нежели как интеллектуал. Видимо, Веню Зильбера пленили строки «В Talon помчался. Он уверен, что там уж ждёт его Каверин» (а вместе с Кавериным — и вольная шутка, и дух дружества, и атмосфера умного кутежа). Вся семья была талантлива: старший брат Каверина Лев Зильбер — биолог, которому только смерть помешала получить Нобелевскую премию по медицине: его догадка о вирусной природе рака, сформулированная в статье 1944 г., которую он чудом с помощью брата сумел передать на волю, — сегодня считается одной из самых перспективных. Он был оклеветан, трижды арестовывался, в заключении получил патент на добычу спирта из ягеля; Сталин извинился перед ним за аресты: «Ошиблись, бывает», — и распорядился создать институт вирусологии, который Зильбер возглавил в 1945 г. Первая жена Зильбера, Зинаида Ермольева, многое сделавшая для его освобождения, — в 1943 г. создала пенициллин и стала прототипом Тани из «Открытой книги»: Каверин с помощью брата и его жены основательно изучил историю открытия антибиотиков и рассказал о ней увлекательно, в лучших традициях научного детектива. Мало кто умел, как он, увлечь читателя научным поиском: сказался собственный его азарт учёного — как-никак филологию он изучал в Петербургском университете, начал с арабистики, затем перешёл на историю русской литературы и посвятил замечательную книгу судьбе и карьере востоковеда и сатирика Осипа Сенковского, более известного под псевдонимом «Барон Брамбеус». Младший брат Каверина прославился как композитор-песенник под фамилией Ручьёв. Его жена Катерина Ивановна, златовласая ленинградская красавица, после полугодового бурного романа ушла от него к Шварцу — другу Каверина; именно Шварц оставил в своей «Телефонной книжке» один из самых доброжелательных и проникновенных портретов Каверина, где подчёркивается именно его прямота, порядочность, надёжность — и не самый крупный, но подлинный литературный талант, из которого он сумел сделать, пожалуй, больше, чем большинство Серапионов. Шварц, правда, до лучших и главных каверинских текстов не дожил. Младшая сестра Каверина была замужем за Юрием Тыняновым, одноклассником Льва Зильбера по псковской гимназии; Каверин всю жизнь смотрел на Тынянова снизу вверх, слушал его с открытым ртом, и если бы не тыняновское присутствие, — кто знает, как сложилась бы судьба Каверина-прозаика! Тынянов воспитал его вкус, стиль, научил лаконизму, внушил мысли о безусловной важности цеховой дисциплины и верности юношескому кружку (сам Тынянов был безоговорочно верен идеалам ОПОЯЗа, а о Шкловском, который этим идеалам периодически изменял, говаривал: могу подписываться в письмах к нему не «преданным вам», а «преданный вами»). Брак Тынянова с сестрой Каверина был не особенно удачен, а вот Каверин, женившись на младшей сестре Тынянова, всю жизнь был счастлив, семья была образцовая, спаянная и творческая. Иногда Каверин казался старшим товарищам «первым учеником», и Зощенко даже говорил ему: «Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями»; иногда его считали беллетристом, поскольку умение писать увлекательно в России никогда не приветствовалось. Его «Конец хазы» — одну из самых точных хроник перерождения социальной революции в криминальную — не ругал, кажется, только ленивый, да ещё Мандельштам, сразу назвавший автора настоящим мастером (в лексиконе друзей Мандельштама это не было комплиментом, но в его собственном, пожалуй, было). Интересно, что и здесь Каверин совпал с Леоновым: в том же 1926 г. Леонов пишет «Вора», законченного годом позже и написанного, в общем, о том же перерождении. Да, у Леонова, как всегда, слог плотнее и композиция сложнее, — но оба не ошиблись, определяя тему номер один, главное содержание эпохи.
На рубеже двадцатых и тридцатых Каверин написал несколько слабых вещей, пытаясь одновременно и себя не предать, и канонам эпохи угодить: оттого в них много стилистических вычур, маскирующих пустоты и недоговорённости. Его роман «Скандалист», где под именем Некрылова выведен Шкловский, тоже кажется мне полуудачей на фоне книг, скажем, Вагинова — о тех же людях и той же умирающей культуре: и всё-таки там было много настоящего, особенно когда речь заходит о питерском студенчестве этой поры, о людях, заставляющих себя искусственно радоваться, но живущих выживающих — с нескрываемым и непобедимым душевным надломом. Таков, скажем, Трубачевский — главный герой «Исполнения желаний», романа, который автор впоследствии, кажется, только ухудшал, неуклонно сокращая. Там уже появляются каверинские фирменные чудаки — молчаливые смотрители маяков, собиратели непонятных вещей, курители трубок; гофмановские герои, перебравшиеся в пограничный, застывший между эпохами Ленинград двадцатых-тридцатых. Каверин начинал с гротескных сказок, они ем и удавались лучше всего, — но на долгих сорок лет вынужден был уйти в соцреализм, который тоже пытался насытить сказками и романтикой; возвращение к себе — и настоящее раскрепощение действительно большого таланта — случилось в благословенные шестидесятые.
5
Тут-то он написал всё, за что его будут помнить и через сто, и через двести лет, когда от «Двух капитанов», боюсь, останется только памятник в Пскове. А может, и их запомнят, кто знает. Но главной его заслугой перед русским читателем будут роман «Двойной портрет», гениальные сказки шестидесятых-семидесятых — хроники города Немухина с их бытовым волшебством, летающими мальчиками, девочками-снегурочками и лирическими кузнецами, — и несколько совсем небольших повестей: «Косой дождь», «Берлинка», «Летящий почерк». Вот «Почерк» — самая большая его литературная удача, и эту вещь мне бы хотелось разобрать подробней.
Там. в общем, классическая история любви — подростковой, счастливой, чрезвычайно гармоничной, когда вдруг выясняется, что «душами можно меняться, как подарками». Она очень похожа на идиллические отношения Сани и Кати. Там сильное описание именно физической стороны любви, которой Каверин никогда прежде не касался. Там замечательные сны. И на фоне этой счастливой любви — трагическая история Платона Платоновича, который видел свою Люси Сюрвиль две недели и всю остальную жизнь, потому что не прекращал с ней заочного диалога. Все его считали безумцем. И на фоне любви деда, т.е. этого самого Платона, любовь внука, т.е. Димы, начинает вдруг казаться уже не счастливой, а глупой, даже, пожалуй, примитивной. Хотя и он хорош, и Маринка его хороша. И принципы этого молодого героя по-своему понятны и прекрасны — никогда не врать, например. Но это все принципы, а не то божественное вещество фантазии, счастья, несчастья, поэзии, которое есть у деда. И когда дед говорит Диме: «Бойся счастья, счастье спрямляет жизнь», — это кажется мне самой точной фразой во всей советской литературе восьмидесятых, единственным завещанием Каверина. В числе многих прелестных и поэтичных советских сказок (их было много, советская литература в старости сделалась инфантильна) мне всегда будет казаться шедевром настоящая поэма в прозе «Лёгкие шаги», про современную Снегурочку. Это такой петербургский — ленинградский ответ на бунинское «Лёгкое дыхание», и он, честное слово, не хуже. Ну и вообще поздний Каверин — острый, лапидарный, позволивший себе все договорить до конца, и о травле Зощенко, и о запрете на самое имя Лунца, — поражает молодостью и силой слога, тем отличным состоянием, в котором он сохранил и душу, и стиль, и прочие рабочие инструменты писателя. Все-таки писателю нужна чистая совесть. Не зря они с Катаевым терпеть друг друга не могли — Катаев тоже в поздние годы писал шедевры один за другим, но такого ощущения чистоты и силы они не оставляют. Прав был Давид Самойлов — у Катаева в душе словно мышь сдохла, и это чувствуется даже на лучших его страницах. А Каверин оставался создателем изумительно чистых, радужных, арктически свежих миров, — и от его поздних повестей и, скажем, от «Двойного портрета» такое же чувство, как от этого светлого, золотистого, облачного и все-таки ясного заката, который сейчас за моим окном: арки неведомого города вижу я в этих облаках, паруса неведомого порта и прохладный, свежий ветер больших пространств, ветер Петербурга, ветер начала лета долетает до меня.
Хорошо, что окно моё выходит на Запад.