я не помню

Я не помню, когда впервые прочитала этот пастернаковский перевод
стихотворения Рильке. Точно знаю, что это было давно, когда мы жили
ещё там, в старом доме, и оно поразило меня каким-то просто «
утробным» узнаванием, как будто всё это про меня, про нас… «Но надо
глубже вжиться в полутьму И глаз приноровить к ночным громадам, И я
увижу, что земле мала Околица, она переросла Себя и стала больше
небосвода, А крайняя звезда в конце села, Как свет в последнем
домике прихода». Я брожу в сумерках около нашего убогого дома и
рвусь, рвусь за околицу своей прошлой жизни. Нет, это было не село.
Это была окраина Москвы. «Ах, как хочется вернуться, ах, как
хочется ворваться в городок…» Мне не хочется вернуться, но я
возвращаюсь вновь и вновь. Да, он так и назывался:«Химгородок».
Потому что почти все живущие в нём работали на «химическом"заводе
«Нефтегаз» во вредных цехах. Поутру раздавался протяжный заводской
гудок и сотни ног топали к остановке трамвая №2, единственному
транспорту, подвозившему к заводу.
Это всё были бывшие крестьяне или дети крестьян, бежавшие в Москву
от раскулачивания, от голода и осевшие на окраине в бараках или в
барачных домах, так называемых шлаковых, т.е. дощатых с утеплёнными
шлаком стенами. Вот он, наш дом, двухэтажный, с двумя подъездами, в
каждом по четыре квартиры, в каждой квартире две комнаты, одна
побольше и вторая маленькая. В большой- печка, метр на метр и два
окна, в маленькой- только печной выступ и одно окно. Прямо от
входной, никогда не запирающейся двери небольшое пространство, это
кухня, и всё, не ищите там ничего больше, говорящего о быте, все
остальные удобства, как говорится- во дворе. Как мы ухитрялись там
мыться, стирать, готовить, вообще жить, сейчас трудно себе
представить. Но мы жили… Я вхожу в наш подъезд, тёмный, пахнущий
влажным, нечистым, волглым деревом и слышу окающий, громкий тёть-
Тонин голос. Тёть- Тоня, а попросту Тонька, Тонька «орастая».Так уж
совпало, что она появилась в доме в тот день, когда я появилась на
свет и этот факт всегда призывался как аргумент в
«исторических»спорах Тоньки и моей бабушки, Поли-еврейки, а также
Гальки-хохлушки из второго подъезда. «Поля!-кричала Тонька, ну что
ты мне ,фарья, доказываешь?! Это было в тот год, когда Галька
родилась!»И я вижу, как моя баб-Поля, сидящая нога на ногу
деликатно ногой и покачивает, дескать, - «мели, Емеля…» Тонька
становилась весьма хорошенькой, когда снимала ватник и
наряжалась.
Она была придворной портнихой и вся её «большая» комната утопала в
отрезах и лоскутах. На диване всегда валялся довоенный журнал мод,
где под изящными рисованными силуэтами тридцатых годов жирно были
обозначены параметры наших соседок, которых Тонька обшивала:
Клавка- жопа 120,сиськи-150…Были там и бабкины скромные параметры,
но обозначенные с той же абсолютной прямотой. «Тёть- Тонь! Ну что
вы такое пишите?!...»-вопила я. «А что, не правда что ль?»-хитро
прищуривалась Тонька своими васильковыми глазками. Громкий Тонькин
голос не замолкал, казалось, ни на минуту. Доставалось её второму
мужу Василию Ивановичу, рабочему- интеллигенту, вдовцу с дочерью от
интеллигентной жены и особенно бывшему мужу, легендарному Ваське
Берёзкину, подарившему ей фезеошника Генку и воспоминания о
далёкой, сказочной деревне «Заозерье», по которой она, видно,
сильно скучала. Тонька побаивалась только одного- фининспектора.
Отрезы летели в гардероб, поднималась лоскутная метель и на лице
Тоньки поселялось выражение обречённости и готовности принять
неизбежное и страшное наказание. Но всё как-то обходилось. Тонька-
артистка. Вот она приносит готовое платье, всегда с заранее
обиженным лицом, как бы ожидая неодобрения и недооценки своего
высокого и творческого труда. Платье водружается на заказчицу и, не
давая той опомниться, Тонька начинает громко причитать: «Ну, не
знаю, Галька, если тебе уж и это не хорошо, то уж не знаю, что тебе
хорошо…» Заказчица испуганно лепечет: «Да хорошо, тёть –Тонь,
хорошо.» «Ну, не знаю- продолжает Тонька задумчиво,- на вас ведь не
угодишь. Я, конечно, по-простому, по-деревенскому…»И только после
долгих уговоров, общего чая и полновесных комплиментов она
успокаивается и воцаряется мир. Я росла себе в доме эдакой
луковкой-« чипполинкой» на задах большого огорода нашего усатого
царя – садовника. И вправду луковка, ещё не обросшая прочной
многослойной кожей, а с кожурочкой тоненькой, где каждая царапина
оставляет след.
Лучше всего было гостить у тёть – Дуси, на нашем втором этаже,
дверь напротив. Тёть –Дуся, Тонькина ровесница и односельчанка. Ко
времени моего отрочества уже вдова с сыном Шахой и бабкой
Чекунихой. Шаха , весь какой-то рыхлый, непропечённый,
присутствовал в жизни эпизодически и неприметно. Бабка же Чекуниха,
в деревенских многослойных юбках и крапчатом платочке вечно торчала
на лестнице и грозила перстом, когда мы, детвора, носились
взад-вперёд, торжественно пронося добытые куски чёрного хлеба,
политые подсолнечным маслом и посыпанные солью. «Ну почто! Почто,
ты, с куском-от! Дома-т кусок-от съешь!»- верещала бабка. Но,
видно, мы её уже не считали одушевлённым предметом и обходили, как
обходят ископаемое или мебель. Зато в комнате у тёть-Дуси был тихий
рай, музей. На стене ,в рамке, улыбалась увеличенная Верочка. У
тёть-Дуси была дочка, красавица Верочка, и она умерла в 16 лет.
Влюбилась, простудилась и умерла от туберкулёза, от какого-то
«поддувания», где ей сместили сердце. Все эти непонятные слова,
Верочкин портрет, Верочкины альбомы с открытками «безумной»
красоты, просторная, холодноватая тёть-Дусина комната с комодом, в
вязаном белом облачении и слониками на полке монументального дивана
таили для меня мистическое очарование. Я трогала открытки, смотрела
фотографии, как археолог трогает черепки тысячелетней ушедшей
цивилизации. Несмотря на тяжесть потери, тёть-Дуся очень любила
хорошо поесть и считала это главным делом своей жизни. Она входила
к нам на кухню, слегка сутулясь, с гладко причёсанной чёрной
головкой и говорила нараспев, принюхиваясь: « С чем пироги- то у
вас, с котятами, Поля! А я сейчас так-то наелась нахорошо,
культурненько так, Поля, хорошо.»
Тёть-Дуся работала поваром в заводской нефтегазовой столовой и
открывала нам тайны подпольной столовской жизни. Однажды она взяла
меня в свою столовую покормить и, принеся шикарные наваристые щи в
большой общепитовской тарелке, прошептала: «Ешь, пока мы в Мытищи
не поехали».Это означало, что пока они не подлили в щи воды для
объёма. Тёть-Дуся благоденствовала на столовских харчах, их хватало
и Шахе, и бабке Чекунихе. Но у дома были глаза и уши. Сексот-
алкоголик Филипп Михалыч из второго подъезда, напившись, обличал
всех неблагонадёжных жильцов.Он стоял у раскрытого окна на своём
втором этаже и говорил карающую речь, очень походя на Гитлера, он и
говорил таким же отрывистым лаем. «Тонька! Подкулачница! Шьёт!
Знаю, шьёт! Дуська! Ворует, ворует, ворует!» Весь дом вжимал головы
в плечи…Был задействован и Гришка Игнатьев, коренастый справный
мужичок с крепко сидящей ладной кудрявой головой, уже сивой, но
вполне симпатичной. Это был тип Жан-Габена в русском исполнении.
Дядя Гриша тоже был портным, только мужским. У Игнатьевых я дневала
и ночевала, пребывая периодически в фаворитках их дочки Вальки,
тремя годами старше меня. Она официально звалась «Валька-воровка».
Валька воровала так ловко и непринуждённо, что грех было вообще-то
об этом говорить. Однажды она украла у меня билет на ёлку в
Колонный зал, выданный в школе за отличную учёбу и примерное
поведение. Билет был ценен, как признание моих скромных заслуг.
Баб-Поля слёзно просила Вальку билет вернуть и Валька, из уважения,
вернула его также спокойно и артистично, как украла, что совершенно
не повлияло на мою к ней привязанность . У Игнатьевых было
многолюдно и весело, старшие дети дружно сидели в тюрьме,
дядь-Гриша был пришит к ножному Зингеру, а тёть-Нюра проводила
досуг в кругу богомолок. Валька же, выдумщица, с неукротимой
энергией цвела и правила в нашей детской компании. Все мои жизненно
важные знания, включая «происхождение» человека, я почерпнула у
Вальки. Кроме того, у Игнатьевых происходили разные интересные
истории. Среди богомолок была одна, из барака напротив, куцая
краснощёкая Капа.
И вот с этой Каппой у дядь-Гриши произошёл роман, вплоть до того,
что он, дядь-Гриша, ушёл к этой Капе жить. И дочка этой Капы, наша
же с Валькой подружка, стояла под окнами и требовала выдать ей
дядь-Гришины вещи, поскольку они теперь, вместе с дядь-Гришей
принадлежали и ей. И тут случилось нечто. Богомольная тёть-Нюра,
которая, как оказалось, тоже любила своего дядь-Гришу, от этого
несчастья впала в летаргический сон. Она лежала, как мёртвая, на
кровати, а соседи приходили посмотреть на неё как на Ленина в
мавзолее. Процессия, включая и нас, детей, не иссякала несколько
дней. В комнате стояла могильная тишина, слышались только горестные
восклицания и порицания непутёвого Жан-Габена, то бишь Гришки. И
сердце его не выдержало. Гардероб и сам предатель под влиянием
общественности были водружены на прежнее место, к Зингеру с ножным
приводом. Зингер застрекотал и тёть-Нюра проснулась, как спящая
царевна от поцелуя любимого. Жизнь потекла дальше, как если бы
ничего и не случилось. Зингер стрекотал над другой историей, что
под Игнатьевыми. Там жил со своим многочисленным семейством сильно
пьющий Митька Минаев. Маленький заморыш Митька регулярно «гонял»
это своё семейство примерно раз в месяц, что с захватывающим
интересом наблюдало всё население дома, примерно так, как будут
наблюдать через много лет телевизионную жизнь «За стеклом». Маруся
Минаева, красавица баба, смуглая, синеглазая и все дети были
красавцы. Заехал как-то раз к ним Митькин демобилизованный
племянник, складный молодой парень, и сманил Марусю в бега. Младшие
Минаевы стояли каждый день голодными свечечками в окне и ждали
мать. И она вернулась, обманутая и виноватая. Работала грузчиком на
«Нефтегазе», стирала на людей. И через положенное время родила
Кольку, племянниково дитя. Дитя лежало в жаркое лето в оцинкованной
ванночке возле скамейки, насиженной нашими бабами, закаканный и
зарёванный, пока какая-нибудь добрая душа не сунет ему в рот соску
или гостинец. Так потом и вырос хороший парень Коля Минаев. Летом
весь дом вообще переселялся на улицу, что вам ваша Венеция.
Натяжные верёвки опадали от проветриваемого «добра» и залатанных
кипельно-белых простыней, кипячёных в старых баках на жарких кухнях
и прополощенных у колонки в семи водах. Лужок перед домом благоухал
мохнатой лечебной ромашкой и клевером, по которым мы бегали в
потной лапте и безумном штандере. А ещё были запретные сараи со
смолистыми поленницами и старой прелой рухлядью. И вдруг кто-нибудь
командовал: «Пошли за дом!».И это надо прочитать слитно- «задом».
Т.е. был фасад, с противными, злыми бабками и был тенистый, райский
«задом», где мы строили шалаши и прятали заветные «клады», с
фантиками и черепками разбитой посуды, кусочками фольги и ваты.
Там, в «задоме» мы спасались от жестокой взрослой жизни, отдыхая на
необитаемом острове детской мечты. Все наши соседи были
прирождёнными землепашцами и под их умелыми руками у дома цвели
клумбы и какие-то необыкновенные кусты с розовыми крупными
цветами-барашками, с нежным неповторимым запахом. Всю взрослую
жизнь я вспоминала эти кусты, пока однажды в парке не увидела их
чахлое подобие. Никто не мог понять, почему я кинулась к этим
кустам, не веря своим глазам, как будто увидела любимое существо,
которое считала безвозвратно погибшим. В заводском клубе, куда мы
ходили в кино, шёл фильм «Первоклассница». Я тоже пошла в первый
класс и была потрясена жизнью моей ровесницы, Маруси-
первоклассницы. Маруся жила в отдельной огромной квартире
великолепного дома и была одета в новенькую, красивую форму. В
Марусином доме вода текла из крана, её не надо было носить в вёдрах
и выносить грязную помойку. Первоклассница Маруся стала моим
кумиром, видно она, в силу неведомых мне причин, была достойна всей
этой роскоши, а я нет. Я ходила в школу в чём-то, перешитом Тонькой
из пиджака покойного дедушки, умершего за много лет до моего
рождения. Но меня это нисколько не смущало, также, как и всю нашу
детвору в доме. Первоклассница Маруся-это была мечта, красивая
мечта из кино.
Может быть, детство само охраняло себя любовью, но мне, тогдашней
луковке с тонкой кожицей, казалось, что все любят меня, все кругом,
хотя случались и страшные скандалы, когда бабушка, наш боевой слон,
сражалась с кем-нибудь отчаянно и не бескровно. Но наступало утро
после боя и в предутренней темноте открывалась со скрипом наша
дверь и раздавался Тонькин шёпот: «Поля, ты чего, фарья, забыла, за
мукой ведь надо, мы ж с тобой писались, вставай…» И жизнь текла
дальше с её тяжким бытом, с экзекуцией банных дней, когда мы ехали
с тазами, дегтярным вонючим мылом и огромными мочалками на
Соколинку, и там, в шуме и гаме парной я дружно орала вместе с
другими детьми, захлёбываясь от керосина и горячей мыльной пены, а
потом, после этого ратного труда, уже тихо плакала из-за не
налезающих чулок, отрывающихся пуговиц и расползающегося ветхого
белья. И какая-нибудь чужая тётенька причитала: « Не плачь,
девонька, потерпи, касатка.» Это тоже была любовь. А больше всех
любил меня дядя Ваня Лемягов, грузный, с опухшими в войну ногами в
вечных валенках, он смотрел на мир , улыбаясь с хмельной слезой.
Дядя Ваня был уже старый и жил под нами со своей злющей старухой
Дарьей, пятью дочерьми и красавцем Володей, сыном. Дочери же у дяди
Вани не удались, их то брали куда-то замуж, то отдавали обратно, и
с горя они все крепко и шумно выпивали и пели песни на один и тот
же мотив: «Грустные ивы склонились к пруду…» Ввиду многочисленности
семья по-царски занимала две комнаты и жила вольней остальных, в
отдельной квартире. У дяди Вани был свой палисадник с крыжовником,
золотыми шарами и вишнями, среди которых как статуя свободы,
возвышалась беседка. Не всем был открыт туда доступ, но мне дядя
Ваня разрешал там побыть. А летними, пахучими вечерами, Лемяговы
заводили патефон и под звуки страстного довоенного танго младшая
дочь Кларка жарко обнималась в палисаднике и заветной беседке с
каким-нибудь залётным солдатиком, вследствие чего, на исходе зимы
не однажды у Лемяговых появлялись какие-то виртуальные младенцы, и
мне, как особе, приближённой к императору, разрешалось подержать их
на руках. Потом младенцы исчезали так же таинственно, как и
появлялись на свет, не оставляя после себя и следа, кроме следочка
в моём сердце. Впрочем, к тому времени я уже отдала своё сердце
другому, я стала запойным книгочеем. Сколько раз, во сне, я видела
, как мы собираем вещи и уезжаем из нашего дома в светлое будущее.
Туда, где вода течёт из крана, а окна, наоборот, не текут ручьями в
бутылки на подвязках, где у всех есть своя кровать и даже стол, на
котором можно писать и рисовать. Много воды утекло , пока трудно и
обыденно случилось это чудо. Мы все разъехались в разные стороны.
Пути разошлись и, спустя сорок с лишним лет, мы, живущие редко
встречаем друг друга. Мы улыбаемся и говорим, как нам было хорошо в
нашем «хим-городке» и особенно восторженные говорят, как мы дружно
и замечательно там поживали. Как в сказке: « Они стали жить-
поживать…» А если уж точно про нас, то «Они стали жить-выживать.»
Правда, это как посмотреть. «И если я от книги подниму Глаза. И за
окно уставлюсь взглядом,