Сирин Εὐήμερος

εὐημερία | погожий день, ясная погода, счастливое время, благоденствие, процветание, цветущее состояние, счастье, успех, удача
(из словаря)
Увлёкшись поисками подлинной любви Сирина (нимфолепсия?.. логолепсия?.. солепсия?.. что ещё?..), я как-то упустил из виду свидетельства Зинаиды Шаховской.
Да, юношей прочитавши в мемориальной Голицынской библиотеке её книгу «В поисках Набокова» и разом уверившись в догадливой остроте (правоте) её взгляда (всё-таки она общалась с Сириным пусть и редко, да метко в 30-е годы, и внимательно при этом в него вглядывалась — женским своим, приметливым умом), я потом удалился от неё, а зря!
Нынче прочитал её разсказ «Пустыня». Что можно сказать?
Во-первых, Брайан Бойд, разумеется, — болван. Скучноватая
болванистость вялость его слога красноречиво говорит об
умственных способностях этого честного писаки. Классическим
болваном он и предстаёт на страницах своей биографии
Набокова-Сирина, когда с немыслимым апломбом заявляет, например,
следующее:
Несмотря на полную неспособность (!) Зинаиды Шаховской понять Набокова, а скорей всего благодаря её пристрастию к заполнению фактографических пробелов домыслами (!!), Эндрю Фильд называет жалкую компиляцию (!!!) Шаховской «одной из важнейших книг, написанных о Набокове»...
Понятно, что каждое суждение евнухоподобного Бойда прошло через строгую «вычитку» главного цензора — той самой миссис Набоков, которой княжна Шаховская в «Пустыне» дала исключительно точный портрет:
На столе лежали гранки новой книги — и стояла фотография жены. Её голубые глаза казались прозрачными, тонкие губы были сжаты и все тонконосое острое лицо носило отпечаток выработанной высокомерности, которую она считала признаком аристократизма именно потому, что к аристократии не принадлежала. (стр. 51)
Впрочем, и саму Бойду достаётся на орехи:
Как много Беллов повидал Вальден, и не только молодых, но и маститых, неловко старающихся скрыть свой страх перед великим и известным своей неучтивостью писателем. Этот Белл был отличен от других только веснушками, но так же пропитан все той же академической, неживой любознательностью, тоже прочёл и Фрейда и Юнга, мог сравнить самое несравнимое — (Чехова и Кафку) — и уж, конечно, до йоты знал всё, что было написано Вальденом и то, что было написано о Вальдене.
(Кстати, вот это: «пропитан все той же академической, неживой любознательностью» — теперь можно распространить не только на западных «школяров», но и на некоторых отечественных исследователей — чего раньше за русскими как-то не водилось...)
Да, в рассказе я встретил всё ту же Шаховскую — умную и наблюдательную, умеющую схватить суть всякого человека!.. Правда... (И тут мы вынуждены сказать «во-вторых»)...
Она, конечно, — литератор не сильный. Но слабый пол традиционно — очень слаб в писательском ремесле. В писательской теургии (выразимся повычурней). Это всем известно (и первым делом это было хорошо известно главному герою «Пустыни» — смотри, например, его переписку с Вильсоном; как нехотя, уступая давлению американского друга, Набоков соглашается взять на борт своего курса по литературе одну даму: Джейну Остин; les femmes, comme les optimistes, écrivent mal).
И всё-таки я набрёл у неё на место, меня поразившее:
...Под сандалиями катились камешки, и он остался один — обожжённый горем.
Вот это «обожжённый горем» — конечно, очень хорошо. Меня не покидает, правда, ощущение, что я уже где-то его встречал... (Уж не у самого ли Сирина встречал?... Нет, вроде не должен был... Нет, наверное, показалось... Обознался.)
И вот ещё:
Смерть? Он перейдёт из бытия в небытие, не заметив.
Как просто это сказано! И как разительно верно! Перейдёт из бытия в небытие... не заметив... (Шопенгауэр, впрочем, подчёркивал: единственного, чего должно опасаться — самого момента перехода! Только он может статься мучительным: also hättest du höchstens den Augenblick des Uebergangs zu fürchten.)
Я вот никогда не задумывался о том, что эти огромные, страшные и неисповедимые вещи, занимающие ум нормального человека (и ум Сирина оне тоже, разумеется, занимали — как занимают и наши с тобой умы, о мой таинственный и чуткий читатель!), что оне могут так просто называться: бытием и небытием. И что их можно так ненатужно соединить в одном краткогласном предложении. А ведь так и есть: наше бытие и наше небытие — всего лишь одно краткогласное предложение! И именно княжна Шаховская догадалась его произнести.
...
О главном же достоинстве её разсказа — тонком, проницательном, интуитивно-непогрешимом свидетельстве о душе Набокова-Сирина, о судьбе его и о природе его души и его судьбы — я распространяться не буду. Моему читателю стало ясно тотчас, из преамбулы уже (из преамбулы о Приапе... или Приаме?), колико драгоценным я считаю суждения Зины... Зины... той самой Зины, о которой 36-летний Вальден (будущий, стало быть, герой её разсказа) не трусил, например, так отзываться в письме к жене: «оттого что она неописуемо прелестна».
Уже совсем стемнело, и на набережной зажглись дуги фонарей, белые и чистые.
(А со времён их брюссельских встреч память Зины сохранила: фонари зажглись, но четыре — белых, а один меж них — жёлтый, и Вальден заметил: «Четыре соды, одно пиво».)
...
Здесь же княжна вспоминает (тихо любуясь, по-женски сладостно восхищаясь):
Гуляя с В. по улицам, сидя с ним с кафе, мы присутствовали и участвовали в занятной игре соглядатайства. В. всё замечал и всё определял, подменяя видимое воображаемым...
А почти сорок лет спустя —
«Вальден принялся было за крестословицу, но счёл её слишком примитивной и опять, в сотый раз, профессионально запоминающим взглядом стал рассматривать — хрустальный шатёр люстры (две лампочки горели ярче остальных), оливковое лицо бармана (с одной розовой щекой от абажурчика), даму, неторопливо кормящую биксвитами болонку [это, кстати, и есть сама Шаховская, пришедшая понаблюдать за своим героем и бывшим возлюбленным инкогнито — У. Н.], — но любопытства к ним не испытывал. Он уже много лет предпочитал лица и предметы выдумывать, а не наблюдать [...] Отброшены друзья, уничтожены старые письма, счастливое детство, тревожная трудная молодость, а ведь и память, и общение с другими — пища писателя».
Итак, он остался в ледяной пустыне. Добавим ещё от себя — в ледяной пустыне фиолетово-ливидных оттенков (цвет инфернальности, согласно Даниилу Андрееву, придумавшему — независимо от Зины — концепцию падения «художника-вестника»). Таков ему от Зины приговор. Неслучайно же имя Зины («полу-Мнемозины») он отдал главной героине своего «Дара». И дар растерял. Отдался в добровольный плен к ледяной змее, и сам потихоньку стал чудовищем — с таким же дряблым и белым животом, что (по его же словам) имелся у господинчика Чичикова...
Отметим в «Пустыни» ещё одну любопытную подробность:
Вальден прошёл в столовую, где уже сидела дама с собачкой и какая-то новоприбывшая парочка.
Итак, мизансцена драмы включает следующих актёров: а) Сирина, б) Шаховскую и в) какую-то «новоприбывшую парочку». Что это за парочка?
Парочку составляли «иностранка в синем платье и загорелый мужчина в старомодном смокинге. Он давно заметил эту чету, — они мелькали, как повторный образ во сне, как легкий лейтмотив, — то на пляже, то в кафе, то на набережной. Но только теперь он осознал этот образ, понял, что он значит».
И тебе, мой чуткий читатель, теперь понятно, что значит этот образ? В раннем Вальденовом романе (написанным о ту пору, когда автор был молод и тревожно-весел) влюблённую парочку составили: молодой писатель Сирин и его обворожительная сирена-подруга («они говорили на совершенно непонятном языке»). И теперь Вальдену пришло время осознать (только он не осознал, не заметил!), что он — один, что он — в пустыне, а новоприбывшая парочка — это какой-то другой молодой и бешенно-талантливый поэт приехал со своею подругою ему на смену:
...Идя назад к кургаузу, по солнечной набережной, он несколько раз останавливался, глядел вниз на пляж. Мимо него прошла уже знакомая ему чета. Оба были в халатах, шли быстро, громко говорили на неизвестном языке. Он заметил, что они на него взглянули и на мгновение умолкли. Потом, удаляясь, заговорили опять, и ему показалось, что они его обсуждают, — даже произносят его фамилию. Подул ветерок, сорвал бумажку с трубочки в его руке. Он ощутил странную неловкость, беспричинное чувство, что вот этот проклятый счастливый иностранец, спешащий к пляжу со своей загорелой, прелестной спутницей, знает про него решительно всё, — быть может, насмешливо его жалеет...
Стоит ли жалеть его? Стоит ли осуждать?
Разумеется, не стоит. Его судьба есть законная плата за «беззаконные восторги» творчества. Много, много у него было этих беззаконных восторгов. Много. Он всласть наигрался.
И в конце концов — разве так уж нам плохо от того, что Сирин был, что Сирин творил? Долиной чудной слёз — как там у Батюшкова? — шёл, рыдал, терпел...? исчез?
Может, и исчез. Только мы его исчезновения — не заметили.
// Последнюю реплику произносит счастливая чета, поспешая на плаж в Фиальте //