ПУГЛИВЫМИ ШАГАМИ
markshat — 10.03.2024Моя тетка, младшая сестра моей матери, увлекалась поэзией. Она была поздним ребёнком, и разница в возрасте у нас с ней была раза в полтора меньше, чем у неё с моей мамой. На ночь они с мамой заучивали наизусть стихи Блока, а запоминал их я. Однажды на детском дне рождения, когда я ещё даже в школу не ходил, детей ставили по очереди на стульчик и они читали какой-нибудь стишок на радость гордившимся ими мамашам. Когда очередь дошла до меня, меня тоже поставили на стульчик, и я, безбожно картавя, прочел вслух: «О доблестях, о подвигах, о славе / Я забывал на гохестной земле…». Родительницы были шокированы. Мама оправдывалась: «Это он сам выучил».
Я научился читать в четыре года. Читать меня учила моя прабабушка – жена миллионера в первом поколении. Пока он зарабатывал свой миллион, у неё даже не было зимнего пальто. Поэтому ничто не мешало ей быть социалисткой и распространять листовки. Но как только случилась революция, она разочаровалась в социализме. Уже много лет спустя, когда моя мама была пламенной комсомолкой, она сказала ей, что Россия ещё вернётся на дореволюционную дорогу. Тогда моя мама сочла её слегка свихнувшейся на старости лет. Потом с раскаяньем она вспоминала об этом в 90-х, когда мы прогуливались у Люксембургскго сада в Париже, где мама тогда жила. Когда мне было четыре, дедушка с бабушкой и мама много работали, поэтому сидела со мной прабабушка. Она не нашла ничего лучше, чем научить меня читать по Пушкинскому «Евгению Онегину». Это была большеформатная книга с черно-белыми иллюстрациями. Сцена дуэли произвела на меня тогда неизгладимое впечатление.
У нас дома были два тома «Войны и мира» в желтой ледериновой обложке. Когда мне было десять, она гипнотизировала меня. Это была очень взрослая книга. К тому времени я уже много читал. Но никогда не читал ничего такого монументального. Я задавался вопросом, что там такого, что её могут читать взрослые и не могут читать дети. Ведь я знаю все буквы и все слова. Значит, я тоже мог бы ее прочесть. Однажды, когда я остался один дома, я открыл её и стал читать. Потом я читал её много дней. Не могу сказать, что я прочёл её всю сплошняком. Я прочёл её кусками. Больше про войну, чем про мир. В дальнейшем я читал её в жизни множество раз. Последний раз, когда моя дочь проходила этот эпический роман по школьной программе. Он ей не особо зашёл. И я попробовал её заинтересовать. Я открыл том и стал читать вслух с первого попавшегося места. И меня в очередной раз так заворожили длинные Толстовские периоды, что я увлекся сам. И прочёл её ещё раз, в этот раз последний. Это моя любимая книга. В подростковом возрасте она сильно повлияла на меня. Мне хотелось быть похожим на её героев. Больше всего на Болконского – желчного и слегка высокомерного. Похожим на Толстого мне быть совсем не хотелось.
Как-то тётка с подругой взяли меня на вечер Окуджавы в каком-то большом концертном зале. Зал был набит битком. Стояли в проходах. Вечер прошёл триумфально. Окуджаву много раз вызывали на бис, и он пел снова и снова. А потом слушатели потянулись на сцену с цветами и за автографами. Тётка протянула мне сборничек стихов Окуджавы и сказала, чтоб я пошел на сцену и тоже взял у него автограф. Я воспротивился: «Сама иди». «Я стесняюсь», – сказала тётка. «Я тоже», – сказал я. «Но ты же мужчина», – купила меня тётка с потрохами. Я уже учился в четвертом или пятом классе. Я взял сборник и поплёлся по проходу на сцену. Мы сидели где-то на галёрке. Когда я пробился к Окуджаве и протянул ему книжку, он открыл её и увидел на шмуцтитуле пустой бумажный кармашек для библиотечной карточки и библиотечную печать. «Украли из библиотеки?», – спросил он, ухмыляясь сквозь усы. Я готов был провалиться сквозь сцену. «И правильно сделали», – добавил он, продолжая ухмыляться, и подписал. Когда я вернулся к тётке с подписанной книжкой, во мне боролись желание её убить за пережитый мной позор и гордость, что я не сдрейфил. Сейчас я жалею, что лет двадцать с лишним спустя, когда Вознесенский знакомил меня с Окуджавой, я не напомнил ему этот случай. Вылетело из головы. Сейчас этот сборник с автографом Окуджавы стоит у меня где-то на книжной полке среди сборников других поэтов.
С легкой руки тётки у нас в доме воцарился культ шестидесятников. Тетка раздобыла дефицитные сборники Вознесенского и Рождественского. Были ли ещё у нее сборники Евтушенко и Ахмадулиной – не помню. Их стихи не нашли у меня отклика. Мне было уже лет четырнадцать. Прямодушный пафос Рождественского импонировал мне, а моднючий пижонский Вознесенский просто влюблял в себя. Вот когда я захотел стать поэтом. Я даже написал какие-то подражательные стихи. Ему их показали. И он их вроде даже похвалил. Мне предложили познакомить меня с ним. Но я отказался. Мне претила роль юного неофита. Намного позже мы с ним всё же познакомились. Но тогда я уже был довольно заметной фигурой в поэтической «Новой волне». И от подражания Вознесенскому не осталось и следа. Одновременно с Вознесенским мне попались в списках разменивающие символический капитал некоторые стихи Бродского. Но где-то к пятнадцати-шестнадцати годам я открыл для себя Мандельштама. Точнее, открыл его для меня отец, раздобывший синий томик его стихотворений из серии «Большой библиотеки поэзии». И Мандельштамом, как волной следы на прибрежном песке, смыло у меня какой-либо интерес к поэзии шестидесятников. Рядом с ним они казались недорослями, так и не достигшими зрелости.
Но поразил меня не акмеистический Мандельштам эпохи «Камня», а поздний, сначала спрессовавший акмеизм до плотности «Грифельной оды», а потом достигший загадочной мерцательности «Воронежских тетрадей». Первым ощущением была соблазнительная непонятность его стихов. Меня уже нельзя было поразить авангардистской заумью. Я уже был знаком с поэтикой Рембо, Аполлинера, Элюара, Арагона. Мне уже были известны «Дыр бул щил» Крученых и «У колодца расколоться / Так хотела бы вода…» Хлебникова. И конечно же я увлекался Маяковским, любил Есенина, с придыханием читал вслух «Милый мальчик, ты так весел, так ясна твоя улыбка…» Гумилева, с прохладцей воспринимал Пастернака, обожал раннего Заболоцкого. Но Мандельштам внес полную ясность в эту систему координат. Он как бы разделил поэзию на до и после подобно тому, как когда-то сделал это с культурой Шекспировский «Гамлет». Но если Шекспир был автором «Гамлета», то Мандельштам был, как он сам когда-то написал, «Гамлетом, мыслившим пугливыми шагами».
До Мандельштама поэзию можно было более или менее четко разделить на традиционную и авангардистскую. Традиционная отличалась понятностью, а авангардистская играла с понятностью в разные игры вплоть до её полного игнорирования. Но, главное, и та, и другая были настроены на внешний эффект. В традиционной это был идеологический, пафосный эффект, а в авангардистской – изобретательный, трюкаческий. Поэты «серебряного века» создавали микс из того и другого. Особенно преуспел в этом Маяковский. Но поэтика Мандельштама была другой. Пугливыми шаги Гамлета были не из-за его трусости. Герой Шекспировской пьесы никем не воспринимался как трус. А Мандельштама не деморализовал карательный аппарат Сталинских репрессий. Герой Шекспировской пьесы и поэтика Мандельштама не были отягощены заботой о влиянии на толпу, они были сосредоточены на личности, прежде всего считающей необходимым разобраться в себе. Пугливыми шаги человека, мучительно разбирающимся в самом себе, кажутся тем, кто сосредоточен на внешнем, прежде всего на результативности действия. У разбирающегося в себе каждый шаг замирает в ожидании, когда же он разберется и сделает следующий. Вот почему они кажутся пугливыми.
Гамлет – сын убитого короля. Он имеет полное право на престол, узурпированный его дядей. Разве не занятый самокопанием герой должен долго думать и сомневаться в том, чтобы свергнуть дядю, который к тому же убийца отца Гамлета. Все «Исторические хроники» Шекспира изобилуют ни в чем не сомневающимися властолюбцами, захватывающими трон без сколько-нибудь веских оснований. И вдруг спотыкающийся на каждой своей мысли Гамлет. Ему даже не достаются плоды его победы. Их получает прямолинейный честолюбец, «решительный принц, гордец» Фортинбрас. По всем параметрам тормоз-Гамлет не должен быть нам интересен. Но все актёры мира мечтают сыграть именно Гамлета. Не Фортинбраса, не Макбета, не Ричарда третьего, а Гамлета. В этом они видят едва ли ни высшую точку в своей артистической карьере.
«Быть иль не быть?» – это на самом деле вопрос о смысл жизни. Он устремлен в конечное, а не в промежуточное. Можно жить, решая насущные проблемы. А можно тяготиться ими, будучи загипнотизированным неизбежностью смерти, и тогда какой смысл во всём. Гамлета ведёт «мортидо» – влечение к смерти, а не «либидо» – кипение жизни. С кипением жизни всё ясно – будь той лягушкой, которая, что есть силы, сучила лапками в кувшине молока и взбила масло. Но куда выберешься из кувшина жизни, как бы сильно ни сучил лапками, вот в чём вопрос. И этот вопрос для Гамлета существеннее мести за смерть отца и датского трона.
Уже у раннего Мандельштама есть нечто напоминающее манерничанье юных поэтов-аристократов лицейского круга Пушкинской поры, когда среди весьма молодых людей модно было прикидываться бывалыми, пожившими и уставшими от жизни: «Я от жизни смертельно устал, / Ничего от неё не приемлю, / Но люблю мою бедную землю, / Оттого, что иной не видал». Аристократизм сам по себе созерцателен. Если привилегированное место в социальной иерархии за тобой зарезервировано, тебе незачем за него бороться. Мандельштам не был аристократом. Он происходил из обеспеченной семьи и ходил с бонной на Невский смотреть проезд Императора. Но его отношению к жизни был свойственен тот же аристократический посыл. Он исходил не из озабоченности насущными проблемами, а из поиска смысла жизни. Будучи арестован в белогвардейском Крыму, он кричал охранникам: «Выпустите меня, я не создан для тюрьмы!»
|
</> |