Можно ли не любить Чехова?

Помните любимого героя нескольких поколений советских детей, который, в противоположность своему приятелю Мишке пел мимо нот, зато громко? Да, того самого Дениску из знаменитой книги своего отца Виктора Драгунского «Денискины рассказы». Очаровательный рыжий мальчуган вырос, закончил филфак МГУ, и сделался писатель, сценарист, журналист, блоггер. И вот, в одной из своих статей Денис Викторович, (вслед за Брюсовым, в свое время категорически не допускавшим, что можно не любить Чехова), сделал заявление, которым грех не начать разговор, тема которого обозначена в названии этих заметок.
Драгунский высказался в том духе, что культура — это некая иерархия норм и ценностей... И тот, кто игнорирует устоявшийся долгосрочный успех того или иного произведения искусства у огромного количества критиков, зрителей, читателей, или слушателей, тот - эстетически ущербен. В силу этого в оценке произведений искусства он не должен доверять себе, своему собственному чувственному восприятию (а чьему, простите?), а должен «расти над собой», чтобы не остаться простодушным обывателем, ничего не разумеющим в мире прекрасного. Это я своими словами возможно коротко переложила тезис Драгунского.
Приводя в качестве примера давно полюбившиеся Денису Викторовичу картину «Кувшинчики» Моранди, он утверждает, что, если ты не врубился в то, что «уже более полувека несет огромный и серьезный смысл для многих людей, поскольку эти картины висят в лучших музеях мира, и о них написаны сотни статей и монографий, академических и популярных… , то было бы правильнее спросить себя: «А что со мной не так, что я не вижу в этих картинках смысла? Не улавливаю гармонии, монументальности, метафизичности?»
А решился бы Денис Викторович предложить не нам, а Набокову, дерзко неконвенциальному в своих эстетических преференциях, засомневаться, все ли с ним так?
Все, кто прочел «Большую книгу интервью Набокова» и два тома его лекций по Русской и Зарубежной Литературе, знают о шокирующей независимости суждений Набокова, какой бы области они не касались. Достоевского он определил во второразрядного русского писателя – троечника. В операх Чайковского на пушкинские сюжеты усматривал преступное опошление великой поэзии. Фрейда с его теорией бессознательного поносил в каждом интервью, презрительно величая «венским кудесником». Двух нобелевских лауреатов, Пастернака-прозаика вкупе с Фолкнером, припечатывал усердными посредственностями. О «дяде Хэме» просто умолчим, чтобы не обижать идола советской интеллигенции времен «оттепели» и после нее. Томаса Манна, ничуть не уступавшего изощренностью изобразительного мастерства и силой воображения самому Набокову, он, Набоков, тоже не жаловал.
Последнее вызывает особенную оторопь у маргинальной группы фанатов Манна, сакрально почитающим его "Иосиф и его братья» лучшей книгой человечества. Тем не менее, они не торопятся, вслед постулатам Драгунского, обличать в Набокове "нарушителя конвенции". Они понимают, что как у читателей, у них с Набоковым разная «оптика».
Нет сомнений, что появись сегодня человек с радикальными, наподобие набоковских, оценками общепризнанных гениев, он немедленно, во всевозможных пабликах и ютуб каналах, был бы прославлен сетевыми хомячками как величайший «хейтер», провоцирующий «хайп» своими шокирующими высказываниями. Последнее принесло бы ему славу почище «Лолиты».
В интервью 66-го года, мэтр, необычайно скупой на похвалы пишущей братии, неожиданно превозносит как “двух поразительно одаренных писателей…” двух своих советских собратьев по перу, авторов «12-ти стульев». А чуть раньше, устами Джона Шейда, героя “Бледного огня”, называет их же “эти гениальные близнецы”. Похвала Набокова кажется еще более поразительной, если вспомнить, что «близнецы» никогда не скрывали своей искренней симпатии к советскому строю и мировоззрению. Здесь вспоминается ремарка Андрея Синявского, что эстетические разногласия сильнее политических. А эстетически, как видно, у Набокова была с этой блистательной парочкой полная совместимость: все трое были наделены гипертрофированным «чувством смешного». Однако, всеобъемлющий дар Набокова этой чертой далеко не исчерпывался, чего нельзя сказать о превозносимых им соавторах. Вот как все нелинейно и прихотливо в мире «иерархии норм и ценностей».
Меня окончательно снесло с обсуждаемой темы на личность Набокова. А ведь среди носителей эстетических вкусов, экстремально противоположных общепринятым, есть имена и погромче.
Лев Толстой в своем знаменитом, грандиозного размера эссе «О Шекспире», детально разъяснил, почему полагает литературную славу последнего незаслуженно раздутой. Он же, незадолго до смерти Чехова, навестившего его в Гаспре, старческой скороговоркой нашептал ему в ухо: «Вы знаете, что я терпеть не могу Шекспира. Но ваши пьесы еще хуже»."
Ну, а возвращаясь к началу разговора об обязательном поклонении великим образцам живописи, коль они признаны таковыми истинными ценителями, грех не вспомнить, что Ван Гога Набоков, (видимо прочно оккупировавший сегодня мое подсознание), называл “банальным баловнем изысканной части буржуазного класса”. А мы тут об обязательном почитании Моранди толкуем, чтобы невзначай не нарушить неизвестно кем установленную конвенцию, вернее, иерархию неких мифических в своем единстве ценностей. А еще, о ужас, Набоков (да что это со мной, на самом деле?) видел в "яйцах Фаберже", изготовляемых в заведении, на которое в аккурат выходили окна набоковского особняка на Морской 47, не проявление изысканного вкуса, а явные признаки эстетического китча, сиречь - пошлости.
Ну, а вот вам неожиданная цитата из Сальвадора Дали — как будто у нас, упорно не улавливающих «гармонии, монументальности, метафизичности» «Кувшинчиков» Моранди, появился знаменитый адвокат, защищающий нас Pro Bono:
«Если ты из тех, кто полагает, будто современное искусство превзошло Вермеера и Рафаэля, отложи эту книгу в сторону и продолжай пребывать в блаженном идиотизме.»
Возвращаясь к изящной словесности, припомним, что великая Ахматова на дух не переносила не только пьесы Чехова, но и Чехова-художника, в целом, чем неоднократно приводила в изумление своего "эккермана" — Лидию Корнеевну Чуковскую. Матвей (Митя) Бронштейн, муж Л.К., гениальный физик, настолько покоривший ее знанием русской поэзии, что она с литературоведом Вольпе разошлась и за Митю замуж пошла, - так вот, Митя обожал вполне себе второстепенного поэта (в первом ряду русской поэзии были сплошь гении) Константина Случевского. Вот это и есть вишенка на торте, что для Мити, самостоятельно вырабатывавшего свои эстетические предпочтения, Случевский и был в самом, что ни на есть, первом ряду. Или, вот возьмем саму Лидию Корнеевну и ее отца, которые, оба два - непревзойденные знатоки русской поэзии, сделавшие все для спасения поэта Бродского, и при этом, более чем равнодушно относящиеся к его поэзии. А вот что до самого Бродского, так он в окаянстве своем полагал первым национальным поэтом Евгения Баратынского, а вовсе не «наше все». Заметим, что столь агрессивной атаки на «иерархию ценностей» не позволял себе даже экстремистки нетрадиционный в своих воззрениях Набоков.
Да, что говорить о тех, чьи имена известны каждому школьнику. Когда я, одна из малых мира сего "широко известная в узких кругах", в дни празднования 80-летия Бродского, лучшие стихи которого и знаю, и люблю, хотя и без фанатизма… Когда позволила себе, не сверяясь с заданной Драгунским матрицей, написать полемические заметки под шапкой "Позвольте запросто - Иосиф, подобострастный страх отбросив...", то подверглась дружной атаке со стороны религиозных фанатов последнего. Главным аргументом слаженного хора защитников Бродского был… длинный список тех именитых, кто давно почитал его абсолютным гением, и, типа, кто я такая, чтобы насмехаться над чем бы то ни было, вышедшим из-под гениального пера Бродского, включая «Похороны Бобо», о которых и шла речь в моих заметках.
То есть, в ход был пущено то самое спорное, если не смехотворное положение о недоверии к собственным ощущениям и оценкам, коли они расходятся с мнением квалифицированного большинства.
Надо сказать, что в своей реплике я довольно глумливо потешалась не только над галлюцинаторной дичью Бродского под названием "Похороны Бобо", но и над теми именитыми носителями известных фамилий, который, каждый по-своему, пытались найти этому заумному бреду хоть какую-то рациональную расшифровку.
Чтобы понять дальнейшее, нужно пробежать глазами, если не всю, то хотя бы четвертую, финальную часть мини-поэмы Бродского, впрочем, мало чем отличную от первых трех:
…Ты всем была. Но, потому что ты
теперь мертва, Бобо моя, ты стала
ничем - точнее, сгустком пустоты.
Что тоже, как подумаешь, немало.
Бобо мертва. На круглые глаза
вид горизонта действует, как нож, но
тебя, Бобо, Кики или Заза
им не заменят. Это невозможно.
Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
Да, разгадать этот пазл не по силам допотопным простакам с давно отжившими вкусами, ну, вот, хоть вроде меня, так и не постигшей, о чем, или о ком печалится тут поэт. Правда, финал отдаленно напоминает ламентации по некогда любимой и ныне почившей, не то зверушке, не то женщине с кукольным именем Бобо, которую не заменят безутешному поэту никакие там противные Кики и Зазы.
Это одна из догадок. Но есть нечто, о чем можно сказать без лишних раздумий: автор «Похорон Бобо» уверен, что явился человечеству в качестве Нового Данте, и, пребывая отныне в этой роли, хоть и ему «херовей, чем в Аду, он день за днем все ставит, ставит слово и каждый день склоняется к листу».
Я уж было хотела, разгадывая этот рехбус, этот крохсворд, припомнить, как другой русский поэт говорит о смерти своей возлюбленной, и как былая его любовь к ней, и она сама, буквально оживают под его пером, да притом еще в поразительном формате недоумевающего и обезоруживающе честного признания самому себе:
...Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Хотела, да вот, прочитавши целый трактат, посвященный разгадыванию некоей многослойной тайны, заложенной автором в «Похороны Бобо», окончательно потеряла веру в себя. Осознала свое ни черта не утонченное, и даже откровенно плебейское восприятие высокого элитарного искусства.
Судите сами.
«Согласно Льву Лосеву, в «Похоронах Бобо» «таинственно только имя "Бобо"». Он считает, что оно родилось из детского слова «бо-бо», что означает «больно»: это слово «было обиходным в идиолекте Бродского и встречается в его стихах: "Это хуже, чем детям / сделанное «бобо»"...» Лосев приводит и другие интерпретации этого имени: поскольку фонетически «Бобо» напоминает слово «бабочка», он ссылается на начало стихотворения с одноименным названием: «Сказать, что ты мертва? / Но ты жила лишь сутки.» Менее убедительна его отсылка к рассказу Достоевского «Бобок», где это слово означает «посмертный распад сознания».
Леонид Баткин тоже задается вопросом: «Но почему "бобо"?» — и отвечает: «Потому что Бродский крайне чуток к чистой фонетике <...> Поджатые губы, надутые щеки, гулко выходящий воздух, нечто безусловно и законченно бессмысленное. Трубность, весьма пригодная при виде трупности, перед констатацией наждачных согласных: "мертва". Пустота. Не живая бабочка, а бобо в пустой жестянке».
Борис Парамонов интерпретирует стихотворение в терминах учения Юнга, полагая, что «Бобо — одно из хтонических божеств греческой мифологии». Стихи Бродского — об утрате полноты бытия, немыслимой без его «нижней бездны», — продолжает он. Парамонов выделяет оппозицию квадрата (пустоты) и круга как символа целостности, а оппозицию мороза и жары (огня) как противопоставление морозу наружного, «сознательного» бытия хтонического царства, Ада, «геенны огненной». «Стихотворение заканчивается стопроцентным романтическим ходом — поэт могущественным словом воссоздает бытие из ничто», — заключает он. «Ад реабилитирован, он не менее нужен, чем Рай, без него нет полноты бытия».
Наиболее подробный анализ этого стихотворения содержится в статье Максима Д. Шраера. Профессор Шраер относит «Похороны Бобо» к «виртуозно зашифрованному» тексту, в котором Бродский полемизирует с Бобышевым, мифологизирующим «ахматовских сирот». Шраер предлагает детальный анализ метрики и строфики стихотворения, а также его звукообразной структуры. Так, он замечает, что 20 процентов слов в стихотворении содержат ударные гласные «о», 12 из них находятся в позиции рифмы: недолой/иглой, Бобо/слабо, наперед/наоборот, ломоносе/Росси, нож но/невозможно, херово/слово. «Метаморфозам круглости на фонетическом уровне параллелен ударный о-вокализм. Само имя Бобо, под маской которого закодирована Ахматова, содержит гласную "о", интересную еще и тем, что не только ее графическое очертание, но и очертание рта при ее произнесении — круглы». Его примеру следует Ли Чжи Ен, тоже уверенный, что «Похороны Бобо» посвящены смерти Ахматовой.
Дмитрий Бобышев в письме к Максиму Шраеру предлагает свою расшифровку: «Вы, вероятно, слышали, что мы были с Бродским не только литературными соперниками. <...> Вероятно, Бродский торжествовал, узнав, что соперник устранился, или, выражаясь иронически, "бобик сдох". Не надо обладать особенным воображением, чтобы вывести бобика из моей фамилии. А чтобы звучало еще обидней — Бобо, к тому же, женского рода. Однако "шапки не долой", то есть торжество не полное. <...> И Вы, Максим, продолжаете думать, что все это о похоронах Ахматовой? Лучше уж я сам окажусь мишенью насмешек, чем подставлять ее имя».»
Которая из дешифровок потаенного смысла, сокрытого в «Похороны Бобо», показалась вам наименее безумной? Мне – Бобышева, сходу отвергшего мысль об Ахматовой в свою пользу.
Среди «дешифраторов» есть славные имена Льва Лосева, Леонида Баткина, Максима Шраера – чей высочайший интеллект и природный дар великолепно изъяснять себя на кириллице не подлежат сомнению. Но и их разум, поверженный ложной парадигмой "иерархии ценностей", не допускает, что Бродский, ныне превращенный постсоветской интеллигенцией в очередного идола, может быть автором не только слабых, но и чудовищных в своей претенциозной бессмысленности «стишат».
Не знаю, удалось ли мне убедить кого-то кроме себя, что эстетическое восприятие – по сути своей - иррационально, и потому не может быть расфасовано ни по каким полочкам, категориям, сеткам, разрядам. Не может диктоваться никакими art experts, или сделаться частью ими же созданной структуры. Ведь личное восприятие, есть ничто иное, как отзыв нашего внутреннего сугубо индивидуального камертона на воздействие "волшебной силы искусства".
Все вышеозначенное непреложно доказывает, что собственные ощущения, и только они, должны быть решающими в оценке любых произведений искусства, включая общепризнанные шедевры. В противном случае, «мастера культуры» будут держать нас за тех самых сетевых хомячков, которым, в отличие от них, «не должно сметь свое суждение иметь". В этом месте возникает соблазн детально унизить «Крик» Мунка, мнимый «шедевр экспрессионизма», глубокомысленное восхищение которым миллионов людей занимало меня с давних пор. Но это может слишком далеко отнести нас от Бродского с его Бобо.
Давайте лучше включим воображение, и представим себе Бродского, сладко хохочущим над тем бредом, что он услышал из уст своих старых знакомцев. Как он по-дружески высмеял бы их за эту разнообразную, но в каждом отдельном случае монолитно серьезную пародию на глубокомыслие, на филологическую ученость, на знание какой-то тайны, да еще многослойной, якобы зашитой им в крошечной безделице, случившейся у него в год, когда он не по своей воле «бросил страну, что его вскормила».
А вот этим диалогом из позднего Катаева, который тоже приходит на ум по прочтению «Бобонианы», мы и закончим наш разговор о «правильном» восприятии общепризнанного:
Молодой одессит Валентин Катаев привел к маститому писателю своего приятеля Вовку, который вручил мэтру свои ужасно модернистские, и как бы на законном основании никому не понятные стихи. Бунин подверг их полному разносу.
– Да, но разве вы не признаете в поэзии заумного? – отважно прервал его Вовка, облизывая бесформенные слюнявые губки. – Сейчас это многие признают.
– Быть может. Но я полагаю, раз оно заумное, то, значит, по ту сторону ума, то есть глупость, – сказал Бунин.
|
</> |