Дочитала Историю одного немца

топ 100 блогов mashutka_alfi27.09.2022 Как обычно - неожиданно) оказалось, что там полкниги - это примечания.
«1923-й подготовил Германию не специально к нацизму, но вообще к любой фантастической авантюре. Психологические и политические корни нацизма, как мы видели, лежали много глубже, но в 1923 году возникло то, что свойственно его сегодняшнему безумию: холодное бешенство, заносчивая, неудержимая, «слепая решимость совершать невозможные поступки под лозунгами: «право есть то, что нам выгодно» и «слова „невозможно“ не существует». Без сомнения, опыт этого года лежит за пределами того, что народ может вынести без душевных травм. »

«Мальте Лауридса Бригге»[49], стихи Верлена, раннего Рильке, Стефана Георге[50] и Гофмансталя[51], «Ноябрь» Флобера[52] и «Дориана Грея» Уайльда, «Флейты и кинжалы» Генриха Манна[53].
Я превращался в кого-то, подобного героям этих книг. Я делался эдаким уставшим от мирской суеты, декаденствующим искателем красоты в духе fin de siècle. Несколько обтерханный, диковато выглядящий шестнадцатилетний подросток, выросший из своего костюма, плохо подстриженный, я бродил по горячечным, очумелым улицам инфляционного Берлина, воображая себя то манновским патрицием, то уайльдовским денди. Этому самоощущению нимало не противоречило то, что утром того же дня я вместе со служанкой нагружал ручную тележку кругами сыра и мешками картошки.»

«Но уже задолго до того «мы» — неопределенное «мы», у которого не было имени, не партия, не организация и ни в коем случае не сила и не власть — составляли в Германии меньшинство. Мы тоже чувствовали наступление новых времен. Естественное ощущение всеобщего взаимопонимания, сопровождавшее нас во время войны и потом, в годы спортивной лихорадки, давно превратилось в свою противоположность, теперь мы знали, что со многими сверстниками не можем толком поговорить о чем-то серьезном, ибо мы говорим с ними на разных языках. Мы чувствовали, как вокруг растет новый язык — «коричнев «ый немецкий»: «личное участие», «гарант», «фанатично», «народный товарищ», «родной клочок земли», «чужеродный», «вырожденческое искусство», «недочеловек», — отвратительный жаргон, в каждом словце которого заключался целый мир насильнической тупости. У нас тоже был свой особый тайный язык. Мы понимали друг друга с полуслова; если мы говорили о других, достаточно было сказать про кого-нибудь, что он «умный», и это означало вовсе не мощный интеллект, а просто — что человек понимает, что такое личная, частная жизнь; раз он имеет об этом представление, значит, он «наш». Мы знали, что тупиц в Германии значительно больше. Однако покуда у власти был Штреземан, можно было с некоторой уверенностью надеяться на то, что тупиц держат в узде»

«При этом личность Гитлера, его прошлое, само его существо, его речи скорее шли в минус его движению. Для широких кругов населения он и в 1930 году был сомнительной фигурой из темного прошлого: мюнхенский мессия 1923 года, вождь гротескного «Пивного путча». Даже внешне его облик был отвратителен любому нормальному немцу, а не только нам, «умным»: гладкая сутенерская прическа; парикмахерская элегантность; неистребимый говор венской окраины; частые и длинные речи, да еще с эпилептическими взвизгами; дикая жестикуляция; лающий ор; мечущийся или, наоборот, тупой взгляд. Плюс содержание его речей; радость от угроз, радость от жестокости, кровожадные палаческие фантазии. Большинство из тех, кто аплодировал ему в 1930-м на митингах в берлинском Дворце спорта[86], не рискнули бы попросить у него прикурить, встреть они его на улице»

«Во время президентских выборов Гитлер орал: «Гинденбургу восемьдесят пять лет, мне сорок три. Я могу подождать. Победа будет за мной». Ничего не произошло. Когда он в другом месте повторил свою хамскую шутку, в зале смеялись, как от щекотки. Шесть штурмовиков ночью врываются в дом к «инакомыслящему», выволакивают его из постели и забивают насмерть. Их приговаривают к смерти. Гитлер посылает им телеграмму со словами сочувствия и похвалы. Ничего не происходит. Нет, кое-что происходит. Убийц помиловали[87].
Дико было наблюдать, как одновременно росли: с одной стороны, дикая наглость, позволившая мелкому апостолу ненависти стать настоящим дьяволом; с другой — дремучая глупость его противников, постоянно на мгнове «ние опаздывавших, не успевавших сообразить, что именно он сказал, какое чудовищное действие предпринял, — а все потому, что он опережал их и еще более диким высказыванием или новым чудовищным деянием понижал планку допустимого. Дико было наблюдать гипноз публики, все более безвольно отдававшейся магии отвратительного, сивухе зла»

«Однако литература не обычное хобби. Можно «безнаказанно» быть филателистом и цветоводом, даже любителем музыки и живописи, но ежедневное общение с живым духом никогда не остается «приватным». Человек, годами путешествующий по всем безднам и вершинам европейской мысли, в один прекрасный день просто не сможет быть лишь строгим, педантичным, верным служебному долгу прусским чиновником. Мой отец был таким. Да, он оставался прусским чиновником. Но ему удалось, не разрушая прусско-пуританскую форму существования, сформировать в себе скептически-мудрый либерализм, все более и более превращавший его чиновничье лицо в маску. Средством, позволяющим соединить столь противоречивые вещи, служила очень тон «ая, никогда громко не артикулируемая тайная ирония — мне кажется, это и вообще единственное средство, что может оправдать и облагородить весьма проблематичный в человеческом отношении тип чиновника. Ирония поддерживает трезвое осознание того факта, что властный и в высшей степени достойный человек — по одну сторону конторки, и слабый, выданный первому с потрохами — по другую — не более чем люди; не более, но и не менее: они исполняют роли в некой игре»

«мне показалось, будто я вместе с тысячами молодых людей плыву на огромном, тяжело ползущем в открытом море, переваливающемся через волны лайнере. Мне привиделось, будто мы заперты в маленькой, тесной, словно мышиная нора, каюте, где мы еще можем танцевать, в то время как наверху, на капитанском мостике, уже решили: эта часть судна, где наша каюта, должна быть уничтожена, а ее пассажиры должны быть утоплены все до последнего человека.»

«Систематически занимаясь пытками и убийствами беззащитных, они ежедневно торжественно уверяли всех и каждого, что никого и пальцем не трогают и что ни одна революция еще не совершалась так гуманно и не была так бескровна. Да, спустя несколько недель после начала кошмара был принят закон, согласно которому жестокое наказание ожидало и того, кто в четырех стенах своего собственного дома стал бы вести разговоры о терроре.
Само собой, нацисты вовсе не стремились по-настоящему скрыть свои кровавые дела. Скрывая их, они не достигли бы своей действительной цели — вызвать всеобщий ужас, растерянность и покорность. Воздействие террора, однако, должно было возрасти благодаря тайне, в которой он совершался, и той опасности, которой подвергался всякий, решившийся об этой тайне заговорить. »

«Однако самым странным и обескураживающим, если оставить в стороне испуг немцев, было то, что эта первая широковещательная демонстрация нового людоедского образа мыслей во всей Германии породила целый вал споров и разговоров, однако не об антисемитах, как можно было бы предположить, но о «еврейском вопросе». Трюк, который нацистам удался и во многих других «вопросах», а также на международной арене: публично угро» «жая кому-нибудь смертью — стране, народу, группе людей, — они устраивали так, что обсуждалось, то есть подвергалось сомнению, не их (нацистов) право на чужую жизнь, а право на жизнь тех, кому они угрожали»

«Франк выглядел подавленным, когда мы вышли из комнаты его брата. «Это ужасно», — сказал я. «Да, это действительно ужасно, — согласился он, — я не представляю, что может случиться с мальчиком. Он совершенно не переносит несправедливости. И у него абсолютно отсутствует адекватное представление о мире, в котором он очутился. Знаешь, что он мне вчера сказал, после всего, что было? Знаешь, о чем он мечтает? Спасти Гитлеру жизнь, а потом сказать: „Вот так. Я — еврей. А теперь поговорим обо всем…“».»

«Таким был Прусский апелляционный суд в Берлине в апреле 1933 года. Это был тот самый суд, работники которого сто пятьдесят лет тому назад предпочли пойти под арест, вместо того чтобы изменить приговор по требованию Фридриха Великого, которое они посчитали незаконным[179]. В Пруссии и сейчас каждый школьник знает эту легенду; правдива она или нет, неважно — она показательна в смысле «репутации этой судебной палаты: Фридрих во время строительства Сан-Суси хотел снести ветряную мельницу, которая и теперь стоит рядом с дворцом. Он предложил хозяину продать мельницу. Мельник наотрез отказался. Король пригрозил, мол, он мог бы ее конфисковать, на что мельник ответил: «Да, ваше величество, могли бы, если бы в Берлине не было судебной палаты».»

«Ищешь взглядом что-нибудь привычное и констатируешь: этого уже нет и никогда не будет. Никогда прежде я не испытывал такого странного ощущения: словно почва, на которой стоишь, неотвратимо осыпается, уходит из-под ног — или еще точнее: словно равномерно и непрерывно выкачивают воздух из колбы, в которой ты сидишь.
Почти безобидным оказалось то, что самым очевиднейшим образом происходило в общественно-политической сфере. Хорошо: исчезли политические партии, были распущены сначала левые, потом правые; но я не был членом ни одной из них. Исчезали люди, чьи имена были на устах у всех; чьи книги читали, о чьих речах спорили; кто-то из них эмигрировал, кто-то попал в концлагерь; вновь и вновь можно было услышать о ком-то: «застрелен при попытке к бегству» или «покончил с собой во время ареста»

«В конце концов, прощания такого рода были не самыми мучительными — ведь это были прощания не с людьми, но с трудноопределимыми, нередко безличными явлениями и элементами эпохи, создающими ее атмосферу. Не стоит их недооценивать: эти прощания так тяжелы, что жизнь делается по-настоящему мрачной, — трудно

«дышать, когда воздух над страной, общественная атмосфера, теряет аромат и пьянящую пряность, становится ядовитым и удушливым. Но ведь от этой всеобщей атмосферы можно до известной степени спрятаться, укрыться; можно плотно законопатить окна, закрыть двери и уединиться в четырех стенах тщательно оберегаемой частной жизни. Можно от всего отгородиться, можно всю комнату заставить цветами, а на улице зажимать нос и затыкать уши. Искушение поступать именно так — многие ему поддались — было достаточно велико, в том числе и у меня. Мне не удалась ни одна из подобных попыток. Окна больше не закрывались. Даже в приватнейшей, интимнейшей жизни «мне приходилось прощаться, прощаться, прощаться…
»

«Тот, кто отказывался стать нацистом, попадал в скверное положение: глубокое и беспросветное отчаяние; »

«абсолютная беззащитность перед ежедневными унижениями и оскорблениями; беспомощное созерцание невыносимого; бесприютность; неутолимая боль. В этой ситуации были новые искушения: мнимые средства утешения и облегчения, наживка на крючке дьявола.
Одним из искушений было бегство в иллюзию: чаще всего в иллюзию превосходства. Те, что поддавались этому искушению, — в основном пожилые люди, — смаковали дилетантизм и некомпетентность, которых, конечно, хватало в нацистской государственной политике. Опытные профессионалы чуть ли не ежедневно доказывали себе и другим, что все это не может долго продолжаться, они заняли позицию знатоков, потешающихся над чужим невежеством;»

«Это были люди, которые сначала абсолютно убежденно, а позднее со всеми признаками сознательного, судорожного самообмана из месяца в месяц твердили о неизбежном конце режима. Самое страшное настало для них в тот момент, когда режим консолидировался и когда его успехи нельзя было не признать: к этому они не были готовы. Они оказались не способны понять, что как раз успехи нацистов и были самым страшным в их диктатуре.»

«Второй опасностью было озлобление — мазохистское погружение в ненависть, страдание и безграничный пессимизм. Это — естественнейшая немецкая реакция на поражение. Любому из немцев в тяжелые часы его частной или общенациональной жизни приходилось бороться с этим искушением: раз и навсегда предаться отчаянию, с вялым равнодушием, от которого недалеко до согласия, отдать мир и себя в лапы дьяволу; с упрямством и озлоблением совершить моральное самоубийство.
Я жить устал, я жизнью этой сыт
И зол на то, что свет еще стоит»

«Очень трудно вывести какие-то общие, реальные, внешние следствия этого внутреннего состояния. В некоторых случаях это самоубийство. Но масса людей привыкает жить в этом вот состоянии, с перекошенными, так сказать, лицами. К сожалению, именно они образуют в Германии большинство среди тех, кого можно считать «оппозицией». Так что нет ничего удивительного в том, что эта оппозиция не выработала ни планов, ни целей, ни методов борьбы. Люди, в основном представляющие оппозицию, мыкаются без дела и «ужасаются». Все то отвратительное, что творится в Германии, мало-помалу стало необходимой пищей их духа; единственное мрачное наслаждение, которое им осталось, — мечтательное живописание всевозможных ужасов режима; с ними совер «шенно невозможно вести беседу о чем-либо другом. Многие из них и вовсе дошли до того, что томятся и маются, если не получают необходимую порцию ужасов, а у некоторых пессимистическое отчаяние стало своего рода условием психологического комфорта. Это ведь тоже своего рода воплощение нацистско-ницшеанского принципа «живите опасно»[206]; желчь разливается, в результате можно оказаться в санатории, а то и докатиться до серьезной душевной болезни. Кроме того, некая узкая окольная тропка и здесь выводит к нацистам: если на все наплевать, если все потеряно, если все идет к черту, то почему бы и самому пессимисту, вооружившись наипечальнейшим и наияростнейшим цинизмом, не стакнуться с чертом; почему бы с внутренним, невидимым, но издевательским смешком не поучаствовать во всех его делах? И такое тоже случается в Германии»

«Придется сказать еще и о третьем искушении. Его испытал я сам, и опять «таки — не только я. Источник его — как раз понимание и преодоление предыдущего искушения, о котором шла речь выше: человек не хочет губить свою душу ненавистью, разрушать страданием, человек хочет оставаться приветливым, добродушным, вежливым, «милым». Но как же отрешиться от ненависти и страданий, если ежедневно, а то и ежечасно на тебя наваливается то, что порождает страх и ненависть? Эти вещи можно лишь игнорировать, отвернуться от них, заткнуть уши, уйти в самоизоляцию. А это, в свою очередь, приводит к ожесточению из-за слабости собственного сознания. Человека и здесь поджидает безумие, но в другой форме — потери чувства реальности.»

«Я только опасаюсь, — отец оживился и заговорил строже, чем ему самому, наверное, хотелось, — что ты до сих пор не избавился от кое-каких иллюзий. Там, за границей, никто не ждет нас с распростертыми объятиями. Для каждой страны эмигранты всегда в тягость, а куда как скверно чувствовать, что ты кому-то в тягость. Одно «дело — если ты приезжаешь в другую страну посланцем иной культуры, которому есть что делать, есть чему учить, есть, что с собой принести: и совсем другое — если ты побит и ищешь убежище».
«Разве нам совсем нечего принести с собой за границу? — спросил я. — Если вся немецкая интеллигенция, вся литература, вся наука эмигрирует, какая страна не будет рада получить такой подарок?»
Отец поднял руку, а потом медленно, устало ее опустил. «Банкроты, — сказал он, — конкурсная масса. Когда ты удираешь, ты падаешь в цене. Погляди на русских. Эмигрировала элита. Теперь генералы, государственные советники и писатели радуются, если им удается устроиться в Париже или здесь официантами или таксистами».
«Может быть, они предпочитают быть официантами в Париже, чем чиновниками в Москве», — сказал я.»

«Может быть, — отвечал отец, — а может быть, и нет. Хорошо рассказывать о чем-нибудь до того, как оно произошло. После того, в действительности все выглядит по-другому. Голод и нищета не страшны, пока ты сыт и обеспечен».
«И что же, из страха перед голодом и нищетой я должен теперь стать нацистом?» — спросил я.
«Нет, — ответил отец, — конечно нет. Разумеется нет».»

«Когда он отговорил, произошло самое худшее. Заиграли гимн «Германия превыше всего», и все вскинули руки в нацистском приветствии. Несколько человек помедлили, подобно мне. Было в этом что-то донельзя унизительное. Но ведь нам надо было сдать экзамен! Впервые я ощутил — сильно, явственно — словно бы поганый вкус во рту: «Это не считается. Я всего только притворяюсь, это не я. Это не считается». Вот с каким чувством я вскинул руку и продержал ее вытянутой минуты три, не меньше, пока звучали гимн и песня «Хорст Вес «Вессель». Вокруг все пели — во всю глотку, залихватски. Я шевелил губами, имитировал пение, как делают в церкви во время пения хоралов.
Но руки у всех нас были вскинуты вверх. Мы так и стояли перед безглазым радиоаппаратом, словно марионетки перед своим кукольником. Да, мы стояли и пели или делали вид, что поем, и каждый был гестапо для другого.


Отрывок из книги
История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха

Оставить комментарий

Архив записей в блогах:
Угадывайте фамилию главного инженера, месторасположение и вообще всё, что только можно. Срач и подмосты приветствуются! ...
Надоело Поросенку волков бояться и построил он себе крепкий каменный дом. Однажды, сидит он в своем домике и вдруг слышит - стук дверь, смотрит в щелку - Волк. Спрашивает: - Серый, тебе чего? - Я с предложением о взаимовыгодном сотрудничестве! Понимаешь, мы волки любим ...
Первый раз в жизни не знаю что написать. Не знаю насчет неумалимо быстрого времени, но точно скажу - мои прошлые дни рождения были в другой жизни. За какой-то другой чертой. Когда мечтала о правах на машину, прыжке с водопада Виктории, о вечно упругих ягодицах и многом другом. Когда думала ...
Знаю, что писать об этом вроде бы и бесполезно, и раздражает господ, заглянувших в ЖЖ поразвлечься возвышенными новостями из жизни светских львиц и львов. И писала я, конечно же, уже об этом. И начинается "а чо вы жалуетесь", "это интернет, детка", "а чо, так и надо", и миллион добрых ...
Folks, прошло достаточно времени для того, чтобы собрать необходимые данные и с уверенностью сделать из этого неутешительный вывод — к сожалению, это был и есть DDoS, причем такой мощности и характера, что до серверов LiveJournal он даже не дошел, т.е. ...