А.Н. Дмитриев МЕМУАРЫ ПОСТСОВЕТСКИХ ГУМАНИТАРИЕВ: СТАНДАРТИЗАЦИЯ ПАМЯТИ?

топ 100 блогов jlm_taurus08.08.2025 "...Главный вопрос — существует ли общая содержательная схема мемуарных текстов постсоветских представителей академической интеллигенции из принципиально разных политических и идейных лагерей? Что можно увидеть в них вне свойств специфического исторического источника помимо самого общего отражения условий своей среды и эпохи (как и в любых автобиографических текстах во все времена и в самых разных странах)? Чем они отличаются от постсоветских мемуаров политиков, литераторов, людей искусства? Как «итоженье» жизни соединяется в этих сочинениях с осмыслением советского прошлого и особостью профессионального статуса их авторов? Меняет ли эта мемуарная литература характеристики самой науки — здесь и сейчас?

https://ozlib.com/872205/sotsium/dmitriev_memuary_postsovetskih_gumanitariev_standartizatsiya_pamyati

Не претендуя на детальное описание и исчерпывающий анализ, я хотел бы предложить несколько общих наблюдений над типичными свойствами и особенностями этого очень примечательного корпуса текстов. Прежде всего укажем на новизну сложившихся внутри него риторических традиций, им в смысле прямой преемственности не на что, по сути, было опереться (в то время как стратегии подцензурного литературного мемуара были, напротив, к началу 1990-х годов уже весьма изощренными). Ведь советские гуманитарии оставили довольно мало мемуаров. И те из них, что были опубликованы, содержали значительные, сознательно оставленные лакуны: о репрессиях конца 1920-х (вроде «Академического дела» у историков), большом терроре или борьбе с космополитизмом можно было говорить в лучшем случае уклончиво, тщательно отредактированными фразами и в весьма узких цензурных рамках.

В самом деле не случайно такие авторитетные и к концу жизни вполне признанные даже властью ученые, как академики Б.Д. Греков, Е.В. Тарле, В.М. Жирмунский или Н.И. Конрад, не оставили сколь- нибудь развернутых воспоминаний. Исключения вроде книги «Жили- были» В.Б. Шкловского или воспоминаний историка Н.М. Дружинина только подтверждают правило. Кроме того, книга Шкловского сделана скорее по литературным лекалам, но в отличие, например, от тогда же печатавшихся мемуаров «Люди. Годы. Жизнь» И.Г. Эренбурга сопоставимого резонанса не вызвала. Публикации мемуарных заметок некоторых советских историков (А.И. Гуковского, Е.И. Заозерской, В.А. Голо- буцкого и др.) на страницах журнала «История СССР» в первой половине — середине 1960-х годов так и остались исключением.

Гораздо теплей литературной критикой были встречены автобиографические сочинения В.А. Каверина, тоже связанные с 1920-ми годами («Освещенные окна» [ 1970— 1976J, «В старом доме» [1971], «Вечерний день» [1977-1978] и др.). В этом смысле еще большим заострением мемуарной стратегии умолчания и многослойной орнаментировки реальных событий прошлого стал начатый на излете оттепели прозаический цикл В.П. Катаева («Святой колодец» [1965], «Трава забвения» [1967] и «Алмазный мой венец» [1978], «Уже написан Вертер» [1980]), а противовесом подобным сочинениям — вышедшие только на Западе «Воспоминания» (1966) Н.Я. Мандельштам.

Очень многое было предназначено устной памяти (ее замечательным собирателем и хранителем стал В.Д. Дувакин). И только после 1991 г. целые пласты опыта стали предметом печатной коммуникации и достоянием широкой публики. Литературовед С.Г. Бочаров в одной из статей приводит замечательные слова М.М. Бахтина, бросающие свет и на ретроспективные представления многих из учителей послевоенных гуманитариев, и на сугубую осторожность старших наставников в смысле печатного слова — ибо слишком серьезными воспоминаниями эта сдержанность была куплена: «“...Все, что было создано за эти полвека на этой безблагодатной почве, под этим несвободным небом, все в той или иной степени порочно”, сказал он, включив сюда и своего “Достоевского”. ...В другом разговоре (21 ноября 1974 г.) он рассказал, что писал в 20-е годы статью “О непогибших”. “Статью ненаучную. Конечно, не кончил и, конечно, потом уничтожил”».

В качестве своеобразного анекдота можно привести подготовленные еще в застойную эпоху и оставшиеся неопубликованными мемуары академика Марка Борисовича Митина, известного своим философским невежеством и возведенного на вершину научного Олимпа в 1930-е годы И.В. Сталиным за разгром А.М. Деборина и его школы[27]. Главным же прообразом будущего жанра для гуманитариев можно считать автобиографические эссе Лидии Яковлевны Гинзбург «Поколение на повороте» и «Заодно с правопорядком», увидевшие свет на заре перестройки в «Тыняновских сборниках», — они мгновенно обрели резонанс далеко за пределами узкого круга специалистов. В целом же цензурные условия 1960-1980-х предназначали неофициальной мемуаристике либо путь в архив (часто семейный, негосударственный), либо распространение исключительно в эмиграции]. Ряд мемуаров (о советской исторической науке) в полном виде опубликован авторами-эмигрантами уже в постсоветскую эпоху. Чаще всего жившим в СССР авторам приходилось публиковать неофициальные автобиографические произведения в сам- и «тамиздате» под псевдонимами.

Двадцать лет спустя мы имеем дело с разноплановыми текстами, общая рамка которых задается скорее коммуникативными, чем аналитическими характеристиками (впрочем, для жанра воспоминаний исследовательская составляющая едва ли может быть главной). Притом биографические особенности создания этих документов определяют различные их виды — от полноценных, стилистически и композиционно законченных произведений, изначально предназначенных для публикации, до обработанных интервью или посмертных сборников разнородных материалов, в том числе мемуарного характера.

Можно ли увидеть что-то общее в воспоминаниях очень разных по статусу, заслугам и идеологическим устремлениям ученых? Мы можем выделить несколько составляющих элементов в текстах такого рода.

А. Герой и идея. Если пытаться в первом приближении нащупать в любом мемуарном повествовании схемы сюжетного построения в духе Проппа, в центре мы почти всегда обнаружим именно Автора, окруженного Протагонистами и — непременно! — Недругами. Соотношение ненаучной и научной частей в академических мемуарах резко противостоит общей практике дисциплинарных повествований и историкоотраслевого нарратива, где все подчинено показу научного вклада. Как правило, в мемуарах детализованные описания детских и юношеских переживаний героя, его молодости (часто приходящейся на военные годы), наконец, семейных и дружеских отношений превращают сами исследовательские занятия героя в еще одну разновидность реализации его личности, родовых или индивидуальных паттернов.

Весьма редко предметом описания становится родословная идеи, главной концепции или даже школы, с которой связывает себя Автор. Формат мемуарной книги обычно подразумевает персональную историю, рассказанную от первого лица, в то время как автобиографическая статья может представлять собой и более аналитический экзерсис. В то же время среди постсоветской гуманитарной мемуаристики (в первую очередь у филологов) особо выделяются — нередко в качестве модельных — как раз тексты, сознательно нарушающие границы персонального и академического (вроде сочинений Л.Я. Гинзбург или М.Л. Гаспарова). В этих последних в центре оказывается самоисторизация и себя, и своего поколения, а логика развертывания аналитического аргумента явно преобладает над последовательностью биографического нарратива («родился»... «учился»... «защищал диссертацию»),

Б. Перипетии. Почти непременным атрибутом мемуаров является образ противника Автора (Гонителя), часто таковых бывает несколько; в отличие от друзей и соратников, их могут порой обозначить крип- тонимами или поминать анонимно и т.д. Чаще всего они и воплощают — применительно к описанию сюжетов советского времени — образ Власти, Цензуры и т.д. И даже в воспоминаниях самых отъявленных «ястребов» мы встретим схемы и сюжеты борьбы за научное достоинство, схожие с жизнеописаниями диссидентов и либералов. Ибо и у самых проверенных (вроде Ф.Ф. Кузнецова или Р.И. Косолапова), если судить по их мемуарным заметкам или воспоминаниям их последователей, в те времена отыскивались властные недоброжелатели, вопреки которым герою приходилось делать настоящую науку, даже если речь шла о «важном направлении классовой борьбы» пролетариата западных стран.

Таким образом, противостояние «им» (чаще всего Гонители выступают как воплощение внешней, партийной инстанции) является неким общим местом всей мемуаристики почти без деления на идеологические фракции: «Что бы там ни говорили о философском факультете, сочиняя разные небылицы, но он готовил нужные стране философские кадры, обеспечивал обществоведческие кафедры учебниками и учебными пособиями, курсами лекций, методическими разработками. Поэтому отделу науки и культуры ЦК КПСС, горкому КПСС, Министерству высшего образования СССР так и не удалось нанести серьезный удар (я бы сказал, ущерб) философскому факультету МГУ, подорвать его роль и влияние в философском мире».

Представляется, что такого рода защитная риторика не просто лицемерие бывших академических начальников, но весьма специфическая реализация одного из постулатов научного этоса (установки на нейтральность и бескорыстие), давно сформулированного Робертом Мертоном. Люди, воспитанные на десятилетиях приоритетности принципа партийности в науке (и необходимости борьбы с буржуазным объективизмом), ныне отсылают к идеалу научной автономии в качестве само собой разумеющегося.

В. Фон и фигура. Сопоставимым по значимости с образом Автора в совокупном мемуарном тексте становится Время (фон, ключевые события эпохи), и здесь главными рубежами выступают, скорее, не поворотные события (март 53-го, август 68-го или 91-го), а более протяженные по времени процессы: погромные кампании конца 1940-х годов, конец 1960-х и сворачивание оттепели, наконец, перестройка как время не- состоявшихся надежд. Очень важной в этом структурировании минувшего была также отсылка к дореволюционному (а не ленинскому, большевистскому — как в период оттепели) прошлому, которая начала утверждаться в среде интеллигенции, по наблюдению Алексиса Береловича, скорее, с начала 1970-х годов. Как знак разочарования шестидесятническим активистским футуризмом дореволюционная Россия на страницах мемуаров — это уже потерянная земля, и хотя эта страна дедушек и бабушек самими уже весьма немолодыми героями не обязательно идеализируется, но все же воспринимается «из сегодня» как некоторая точка отсчета. Особенно показательны тут беллетризованные свидетельства вроде романа литературоведа А.П. Чудакова «Ложится мгла на старые ступени» (2000), где главной для рассказчика-подростка начала 1950-х становится фигура деда с его духовным образованием и старым, благородным прошлым.

Складывание именно таких «режимов историчности» (по Франсуа Артогу) в академической мемуаристике ставит и вопрос об автономии этого хронотопа от общих политических процессов с присущей им скоростью. Был ли у гуманитарной интеллигенции свой тайминг, пусть даже и воображаемый и при этом отличный от общеидеологических веяний? Куда делось в этой воспоминательной хронологии доперестроечное десятилетие с середины 1970-х до прихода к власти М.С. Горбачева, которое описывается безо всякой нюансировки? Ведь этот период объективно не представляется сейчас пустым и в смысле освоения новых концепций или полузапретных имен, вроде Макса Вебера, и в плане окончательного изживания шестидесятниче- ских иллюзий.

Именно тогда, судя по всему, и вызрело среди изрядной части верхушки послевоенного образованного слоя внутреннее противопоставление себя власти (несколько присмиревшему по сравнению с 1930-ми «Чингисхану»), и была легитимизирована строго преследуемая ранее преемственность со всей прежней интеллигенцией, а не только революционной. Советский профессор, чаще всего член партии и внешне вполне лояльный к системе, стал считать себя наследником и продолжателем профессора «старого времени». Новая ситуация научного обеспечения власти с начала 1990-х годов приводит к тому, что былая возможность принадлежать сразу двум мирам — политическому и академическому (как у Ф.М. Бурлацкого, А.Е. Бовина, Г.А. Арбатова или С.М. Меньшикова, если брать авторов мемуаров) — уходит в прошлое.

Г. Адресат. Очень существенная проблема и для создания, и для рецепции мемуарного произведения: зачем этот текст создается и кому он адресован. Поскольку значительная часть автобиографических повествований о советском мыслится их авторами (см. пункт А) как итоговые, завершающие жизненный и особенно творческий путь, то обращение к образу Читателя часто становится в тексте эксплицитным; потомки (иное поколение) в этом смысле фигурируют чаще, чем ровесники. Тем самым «внешнее» текста становится его «внутренним»: «Я хотел бы надеяться, что эта книга [воспоминаний] поможет идущим нам на смену поколениям утвердиться в мысли, жизненно важной для входящего в новое тысячелетие своей долгой истории человечества: ни религиозной, ни политической идеологии нельзя больше дозволять совершать насилие над истиной, и нравственной ценностью должен обладать для ученого сам бескорыстный поиск истины во всех областях познания природы, общества, человека, культуры».

Исследование того, почему эти мемуары пишут, не может не коснуться вопроса о том, кто и зачем их читает. Дистанция между Автором и публикой в случае воспоминаний гуманитариев, пожалуй, намного короче, чем для текстов бывших и действующих политиков, идеологов, функционеров. Работа памяти в академическом микросоциуме (гораздо более тесном, чем писательская или художественная, артистическая среда, где также имеет место широкое бытование автобиографических сочинений) непосредственно связана с поддержанием корпоративной солидарности, общего образа прошлого, в идеале распространяемого на всех членов того или иного дисциплинарного сообщества.

Вернемся к проблеме специфичности именно автобиографии представителя ученой корпорации. Академический мемуар стал строиться вокруг коллективного образа своей среды (в куда большей степени, чем воспоминания политиков или художественных деятелей). Примат коллективных оценок и ценностей (и в форме рефлексии общего исторического опыта) соотносим с привычным уже с 1960-х годов пониманием критериев профессионализма как критериев этических — настоящий ученый как порядочный человек (в этом смысле характерны мемуарные замечания об откликах известного историка П.А. Зайончковского о своих коллегах).

За этим стояла отсылка к значимой, но отсутствующей ценностной норме (западный свободный индивид для одних, настоящий марксист или русский патриот для прочих или дореволюционный предшественник практически для всех) и одновременно скрытая оппозиция властным императивам партийности, идейности и т.д. Здесь мы разделяем отчасти скептический градус отношения современных исследователей относительно критического или протестного потенциала позднесоветского интеллектуального этоса (Н.А. Митрохин, А.Т. Бикбов). За редкими, но знаковыми исключениями — вроде Л.Я. Гинзбург, И.С. Кона или А.Я. Гуревича — большинство мемуаристов избегают ставить действительно крайне болезненный вопрос о природе тогдашних групповых и индивидуальных компромиссов с властью и идеологией (несмотря на обнаруживающийся задним числом и в мемуарном регистре критический настрой), а главное — о системной, социальной неизбежности этих компромиссов, о необходимости сосуществования с любым начальством и о последствиях этого не-выбора.

Очень важно отметить, что компромисс в данном случае не был каким-то договором — хотя бы с одной стороны, подобный подход предполагает некоего завершенного субъекта, который решает тактически или стратегически пойти на попятную или отказаться от части своей самости ради сохранения карьеры, жизни или возможности работать дальше. Но, скорее всего, таким завершенным субъектом является сам автор мемуаров в его постсоветском качестве (или же авторэмигрант). Скорее, понятие «компромисс» задним числом обозначает гораздо менее отрефлексированный процесс заведомого учета границ устного и печатного, приватного и публичного, ориентировку на необходимые процедурные требования, включая и наличие цитат из классиков, и самоцензуру.

Соответственно и противоположная инстанция (власть) нередко или наделяется в автобиографических текстах всесильно-демоническими чертами, или, напротив, предстает как галерея то скрытных и осторожных, то сказочно-недалеких персонажей. Но в отличие от 1920-х годов власть для ученых представляли отнюдь не только чужие «товарищи» (по ролевым моделям булгаковского «Собачьего сердца»). Десятилетия воспитания советской научной смены существенно усложнили характер и пути развития отечественной гуманитарной корпорации: после антикосмополитских кампаний нередко свое институтское или вузовское начальство или особенно ретивые коллеги были порой даже более агрессивны и наступательны, чем кураторы из партийных или минобразовских учреждений. Граница между «своими» и «чужими», «учеными» и «бюрократами» хотя и была подвижной, но оставалась базовой характеристикой позднесоветской научной жизни, которая особенно ярко предстает именно на страницах мемуарных текстов.
* * *
Референтные круги постсоветского гуманитарного мемуара чаще замкнуты на достаточно ограниченную среду прямых учеников, последователей, и эти микросообщества совсем нечасто прямо соприкасаются друг с другом, а именно последнее подразумевало бы и нахождение именно общего мемуарного текста (точнее, конечно же, совокупности таковых). Но пока, например, среди филологов последователи Ю.М. Лотмана почти не пересекаются с почитателями теоретико-литературных трудов Г.Н. Поспелова на общих конференциях или страницах читаемых всеми коллегами журналов. Скорее, такими общими фигурами почитания становятся классики — или ученые XIX в., или более дальние предшественники (М.М. Бахтин или Ю.Н. Тынянов для литературоведов, П.А. Зайончковский или А.И. Неусыхин для историков и т.д.), чем непосредственные учителя.

Очень важным и показательным исключением среди таких парцеллярных (и почти общепримиряющих) политик памяти является сообщество постсоветских медиевистов, где в начале 2000-х годов среди старшего поколения разгорелась настоящая «война мемуаров». Эта повышенная воинственность как раз и может объясняться давним специальным статусом и престижем специалистов по западному Средневековью в отечественном историческом цехе, а также гораздо большей когерентностью сообщества медиевистов, которые успешно сохраняют единство среды вопреки плюрализму внутренних школ и направлений. Именно (суб)дисциплинарное единство делает этот спор о ценностях общезначимым и важным отнюдь не только для уходящих поколений, но и для более молодых исследователей, начинающих специалистов. Споры затрагивают уже не только закончившееся прошлое, но и выборы сегодняшнего дня и их проекции в прошлое своего сообщества.

Как раз в мемуарных войнах медиевистов становятся особенно очевидны два идеологических полюса, присущих всей постсоветской академической мемуаристике. Первый из них можно условно обозначить как либерально-диссидентский; наиболее репрезентативно он представлен воспоминаниями А.Я. Гуревича, И.С. Кона, сотрудников и единомышленников Ю.А. Левады. Второй, «нормализующий», ярко выражен в текстах академических функционеров разного ранга; особенно показательны тут воспоминания Ю.А. Жданова, после недолгой и «звездной» карьеры в ЦК много лет работавшего ректором Ростовского университета, или мемуары многолетнего директора ИНИОНа
B. А. Виноградова, вышедшие недавно третьим (!) изданием.

И если в 1990-е годы в мемуарной литературе (как и в политических автобиографиях) были гораздо шире представлены тексты, тяготеющие к первому направлению, то в 2000-е, соответственно, с изменением общей ситуации в стране, заметнее стали публикации второго типа, так или иначе связанные с позитивными оценками советского наследия. Сбалансированную версию прошлого предлагают полумемуарные книги недавних и действующих администраторов (вроде академика от социологии Г.В. Осипова) или позитивные биографические публикации учеников и последователей о деятелях, за которыми среди либералов или даже «умеренных» закрепилась вполне одиозная репутация.

И все же говорить о смене идейных парадигм в среде отечественных гуманитариев, опираясь на заведомо выборочный набор мемуарной литературы, было бы, разумеется, не совсем корректно. Несмотря на отмеченные тенденции и довольно консервативный характер и академической историографии, и учебной литературы для вузов, можно все-таки отметить среди устойчиво закрепленных завоеваний 1990-х годов общие оценки научных достижений и «гамбургского счета» в ретроспективной оценке науки советского периода. Ценности и иерархии либерального меньшинства кануна перестройки (пусть и в рамках весьма эклектичной системы ценностей) закреплены как всеобщие. Никому не придет сейчас в голову возрождать в исходном виде теоретические каноны середины 1980-х годов, всерьез сравнивать структурализм Ю.М. Лотмана и идеи М.Б. Храпченко, наследие М.М. Бахтина и достижения марксистско-ленинской эстетики или считать, что в целом сусловский марксизм эпохи застоя или рамки позднесталинского обще- ствознания были хоть в чем-то благотворны для развития науки.

Стоит помнить о разнице дисциплинарных и топологических режимов памяти. Мемуары профессора провинциального педвуза, ученого- эмигранта третьей волны или столичного академика, разумеется, сильно разнятся между собой. В противоположность упомянутой конфликтности медиевистов или социологов (например, в автобиографических текстах М.Н. Руткевича, с одной стороны, и Ю.А. Левады — с другой) в постсоветской философии, — казалось бы, самой плюралистичной из дисциплин — скорее, поддерживаются солидаристские практики, и абсолютно разные ученые — от А.Ф. Лосева до редактора «Правды» и автора базового «застойного» учебника по философии В.Г. Афанасьева — оказываются причастными задним числом к дискурсу профессионализма.

Примером редкой критико-отстраняющей работы с либеральной версией академической «политики памяти» можно считать заметку Ю.В. Колиненко и Е.С. Галкиной о мемуарах С.В. Житомирской и Н.Л. Трауберг, однако стихийный «бурдьёвизм» авторов довольно заметно уступает в этом тексте разоблачениям ограниченности и классового эгоизма московской или питерской верхушечной интеллигенции. В результате интересный посыл тонет в полемике с либеральными постулатами и двойными стандартами во имя сбережения почвенных идеалов. В целом же патриотическая версия академической мемуаристики, в отличие от общего идеологического поля, остается и слабо представленной на рынке идей и пока маловлиятельной.

Ныне к растущему корпусу мемуарных книг и архивных публикаций добавляется очень важное поле публикаций в Интернете и открытие целых онлайн-проектов по историографии знания советской эпохи. С развитием устной истории науки жанр воспоминаний перестает быть уделом старшего поколения ученых; темы и сюжеты советского времени становятся предметом автобиографической аналитики относительно молодых исследователей. Конечно, особенно показателен пример филологов, работающих на грани художественного текста и жанра нон-фикшн (можно уже усматривать и отрефлексированные линии преемственности, например Л.Я. Гинзбург — А.К. Жолковский — А.А. Аствацатуров, В.А. Каверин — В.И. Новиков). Здесь авторы, опираются уже не только на собственные воспоминания (например, об уходящих учителях или коллегах), но и на эту новую, лишенную прежних цензурных ограничений мемуарную традицию. Так, недавняя книга Е.Г. Водолазкина (1964 г. р.) органично и сознательно продолжает линию пушкинодомовских воспоминаний, куда могут быть включены недавние мемуарные тексты его старших коллег.

Тяга к мемуарной литературе бывает связана не только с желанием переосмыслить прошлое недавнее советское, но и отойти от него еще дальше, вглубь времен, опираясь при этом на персональный опыт. Это отмечал еще в 1989 г. М.Л. Гаспаров, впоследствии автор замечательных автобиографических фрагментов об Институте мировой литературы им А.М. Горького (ИМЛИ) и античниках в известной книге «Записи и выписки»: «Спрос на старину — это прежде всего отшатывание от настоящего. Опыт семидесяти советских лет привел к кризису, получилось очевидным образом не то, что было задумано. Первая естественная реакция на этот результат — осадить назад, вернуться к истокам, все начать заново. Как начать заново — никто не знает, только спорят. Но что такое осадить назад, очень хорошо представляют все: техника таких попятных движений давно отработана русской историей».

Поиск большой преемственности (включая и науку XIX в., традиции В.С. Соловьева, А.Н. Веселовского или В.О. Ключевского), попытки обрести традицию через мемуарную рефлексию нельзя считать безуспешными. Подобное утверждение связи времен началось с «великого отката» 1930-х и ниспровержения «исторического нигилизма», через апологетику «героев русской науки» конца 1940-х к послеста- линским временам. Воздействие на автобиографическую традицию гуманитариев сочинений представителей иных дисциплин (например, естественных) остается, кажется, незначительным и относится, скорее, к общекультурным эффектам. Так, например, прочтение «Воспоминаний» А.Д. Сахарова, опубликованных посмертно в 1990 г., явно было обращено не к научной, а к идейной или экзистенциальной сторонам его деятельности.

Конечно, очевидно и то, что воспоминания востоковедов и экономистов можно довольно условно рассматривать в некоторой общей рамке — все же степень прямой вовлеченности в дела и заботы государства и общества у специалистов по социальным наукам в позднесоветский период была на порядок больше, чем у чистых гуманитариев (которые могли мечтать вернуться в свою «башню из слоновой кости»), да и «память цеха» о былых и более свободных временах, отсылка к дореволюционной преемственности у гуманитариев была сильнее. В целом в общем корпусе текстов, если применять дисциплинарный подход, резко выделяются по количеству и разноплановости мемуарных нарративов представители трех областей знаний — историки и филологи, философы и, наконец, социологи.

Какие уроки можно считать — разумеется, со всеми необходимыми оговорками — извлеченными из советского опыта, если опираться на материал воспоминаний? Даже администраторам или вполне успешным деятелям брежневских лет приходится в позднейших автобиографических текстах корректировать свои прежние оценки и взгляды, оглядываясь на заданные в 1990-е годы системы оценок (неприязнь к «аппарату», важность профессионального подхода в противовес идеологическому, отмежевание от слишком явно устаревших вульгарно-марксистских установок). Прежние ортодоксы-философы вроде А.Д. Косичева, защищая в своих воспоминаниях от новейших нападок философский факультет МГУ, апеллируют ныне к авторитету гонимых недавно А.А. Зиновьева, Г.П. Щедровицкого или М.К. Мамардашвили. Память о былых преследованиях или жестких ограничениях хотя и вытеснила память о компромиссах, но все же не стала предметом ностальгии по ушедшей прекрасной эпохе; канон академической памяти о советском прошлом в кругу гуманитариев остается, скорее, критическим, нежели аффирмативным.

Помимо методологической открытости, резко изменившихся политических и экономических условий этому «невозврату» к позднесоветским стандартам и ценностям способствовала и волна мемуарной и автобиографической литературы (от воспоминаний Дмитрия Лихачева до текстов Лидии Гинзбург или «Записей и выписок» Михаила Гаспарова), на которой в период перестройки и 1990-х воспитывалось нынешнее, наиболее активное, поколение гуманитариев. Большую роль в изменении общественных нравов, особенно в гуманитарной среде, сыграла рецепция и переиздание прежней эмигрантской мемуаристики (начиная с «Зияющих высот» Александра Зиновьева и «Философии одного переулка» А.М. Пятигорского, автобиографических сочинений А.И. Солженицына, Л.К. Чуковской, Л.З. Копелева и др.).

Для создания традиции постсоветского мемуара о советском прошлом важнейшую роль сыграли не только ставшие доступными воспоминания эмигрантов третьей волны (часть из этих исследователей — вроде А.К. Жолковского или И.П. Смирнова — вполне органично вписалась и в новую научную жизнь на родине), но и знаковые автобиографии эмигрантов первой волны (особенно Ф.А. Степуна), также переживших довольно болезненный разрыв с прошлым. Сказалась в этом и деятельность таких хранителей памяти, как В.Е. Аллой, Я.С. Лурье (автор талантливой книги о своем отце), Ф.Ф. Перченок, А.И. Добкин и другие, издание альманахов «Память» и «Минувшее», на страницах которых регулярно освещалась история советской науки. «Мемуарная база» становится одной из важнейших и необходимых основ современной критической историографии советской науки — тем самым речь идет не просто о человеческих документах или сугубо персональных оценках прошлого, но и о памяти корпорации в целом.

В результате цеху гуманитариев в постсоветскую эпоху все же удалось во многом обрести и собственное историческое самосознание, и — пусть даже и воображаемый — автономный статус, что дает, в отличие от ситуации середины 1980-х, хотя бы некоторое противоядие от прямого и бесхитростного следования очередным поворотам политической или идеологической конъюнктуры. Сам эффект письменного закрепления бытовавших прежде лишь в устном предании (автобиографических нарративов также имел немалое идеологическое воздействие на дальнейшее существование профессиональной памяти цеха гуманитариев.

После скорого конца прежнего строя, в ретроспективе, советское прошлое со всеми его коллизиями представляется как что-то завершенное и реконструируется в мемуарной оптике самых разных представителей научной корпорации в рамках неких общих сценариев и сюжетов. Если в 1990-е годы собирательным фреймом для мемуаров, особенно либеральных, была коллективная коммеморация с оттенком некоторой ностальгии по идеологически малоприятной, но уже закончившейся и интеллектуально весьма продуктивной эпохе (например, показательные воспоминания тартуского круга о Лотмане[80]), то на исходе 2000-х заметнее стали стратегия актуализации, прямые соотнесения проблем гуманитариев того времени с заботами их сегодняшних наследников (например, вызвавший немалый резонанс осенью 2010 г. документальный цикл Александра Архангельского «Отдел»).

Конечно, воспоминания о прошлых десятилетиях, безусловно, имеют поколенческое измерение: для нынешних ученых средних лет «советское» — порой не столько интериоризованная память корпорации, но, скорее, индивидуальные, семейные переживания и опыты. Волна постсоветских воспоминаний совпала с мемуарным бумом в разных иных академических сообществах — в первую очередь с американским. И при попытке самого общего сопоставления можно сформулировать первые выводы: на фоне политических перемен второй половины XX в. перед нами разворачиваются все-таки очень разные истории академических деятелей.

И эта несхожесть появляется независимо от идеологических предпочтений авторов. Она образована структурными факторами: очень разными степенями зависимости от государственных приоритетов. При всех соблазнах сопоставления западного и российского академического мира (например, маккартизма и борьбы с космополитизмом, советской оттепели и западных левых движений 1960-х годов) они сильно разнятся степенями социальной защищенности, привилегиями и правами (от наличия tenure до свободы слова, влияния академических профсоюзов). Западный академический цех был и остается в главных составляющих независимой от прямого внешнего вмешательства корпорацией, а о корпоративности советской научной жизни в полном смысле слова можно говорить только с большой долей условности.

Последующие два десятилетия тут многое изменили, но не сделали российских ученых социально и идеологически независимыми от власти, не избавили от традиции чинопочитания. За этим стоит также и более глубокая, не только социальная, но и экзистенциальная, сторона умственного опыта, что так важно для автобиографического жанра. Автор некролога одному талантливому философу (не оставившему мемуаров) резонно напомнил об этих качествах, важность которых распространяется отнюдь не только на дисциплинарное пространство одного научного сообщества: «Нужно представить себе атмосферу позднесоветской философии с ее тотальным конформизмом и постепенно все захватывающим цинизмом в отношении любого проявления свободной мысли, чтобы понять, сколько интеллектуального мужества требовалось для того, чтобы следовать в своем духовном опыте кантовскому императиву “мысли самостоятельно”. Это удалось не многим, почти единицам, оказавшимся способными мыслить вопреки господствующим правилам, определявшим ситуацию публичного безмыслия».

Публичное безмыслие было обусловлено общим опытом несвободы, хотя опыт этот, разумеется, не был бесплодным. Так или иначе, феномен постсоветского академического мемуара нуждается в дальнейшем осмыслении, в том числе компаративном и социально-историческом. Последняя точка в истории этого жанра не поставлена, и, возможно, самые острые и глубокие автобиографические размышления о советском прошлом нам еще предстоит прочесть.

Оставить комментарий

Архив записей в блогах:
Как пишет французский бюллетень " Intelligence online " в материале " Les societes de securite de Moscou et Kiev fondent sur l’Afrique ", российские и украинские частные военные компании (ЧВК)  продвигают свои услуги на международный рынок. Сейчас в прицеле Африка. По ...
Что будет, если на совместные посиделки попросить выходцев из разных стран принести лучшую по их мнению пиццу из городской пиццерии. Заказ итальянца - тонкое тесто с хрустящими и слегка подгорелыми кромками, томатный соус с базиликом и хорошая такая сырная корочка со вздyвшимися пузырями. ...
Каждый человек, появляющийся в нашей жизни – учитель! Кто-то учит нас быть сильнее, кто-то – мудрее, кто-то учит прощать, кто-то – быть счастливым и радоваться каждому дню. Кто-то вовсе нас не учит – просто ломает нас, но и от этого мы получаем опыт. Цени каждого человека, даже если он ...
А вчера Президент страны , которая уже тысячу лет из шкуры лезет , чтоб показать всему миру , что  Пшеки не пальцем сделаны , решил еще раз свой гонор выдвинуть на обозрение .Столетиями гордые псякревы хватались за "шаблюки" как только представлялся удобный случай урвать где что ...
Здесь парень считает себя штурманом, но штурманство свое видит не в том, в чем нужно. Мужчинам в начале отношений вообще довольно сложно отделить штурманство от нормальной инициативы, особенно когда у женщины намного больше ОЗ. Посмотрим в этом письме пример. maksimplotni ...