18. История 3 из 4 (и четвёртой, похоже, не будет).
define_violence — 05.10.2011 Не было ничего такого – нет, правда, это было почти незаметно, такие вещи никогда не бросаются в глаза у хорошо воспитанных людей, у цивилизованных людей – а семья, без сомнения, была цивилизованная, это слово часто произносили - ц и в и л и з о в а н н ы е л ю д и - и всякий раз с едва слышным ударением, потому что подчеркивать такие вещи слишком уж явно было бы, разумеется, неприлично, но она знала – почти с самого начала; даже когда тебе пять лет, ты уже отчетливо можешь определить, что тебя не любят, даже если не знаешь пока, почему.Нелюбовь состоит из мелочей, которые, складываясь одна к другой, рано или поздно приводят в одну точку – например, пауза, микроскопическая пауза перед каждой адресованной тебе улыбкой, лицевые мышцы приходят в движение, уголки губ поднимаются медленно, нехотя, и сразу же снова падают вниз, словно побежденные собственной тяжестью. Например, легкое, еле уловимое напряжение коленей, на которые ты взбираешься - тебе четыре и ты еще не поняла, твой мир очень прост, и в нём нет места оттенкам – мгновенное, кратковременное оцепенение тела, которое ты обнимаешь обеими руками, секундная задержка дыхания – это не отвращение, нет, просто нелюбовь.
Стоило ей понять, что ее не любят – точнее, не так - ему было скорее всё равно, он был рассеян и скорее послушно совпадал с чувствами своей жены, словно собственных ему и не полагалось иметь, это именно она, она её не любила – и девочка немедленно отгородилась, выстроила невысокую, но плотную оборону, это открытие не было болезненным, оно просто вписалось в общую картину мира, которая в этот самый момент постепенно начала проступать, обрастать деталями, как фотоснимок в проявителе – ей хватало любви и без них, этих двоих, её бабушки и деда, она не нуждалась в ней и не чувствовала себя обделённой – нисколько, и не намеревалась даже пытаться переломить существующее положение вещей, доказывать свою годность, заслуживать одобрение. Вовсе нет.
Её приводили к ним дважды в месяц – регулярность визитов, видимо, тоже была обусловлена цивилизованностью семьи в целом, и именно это статусное соблюдение родственных принципов было почему-то очень важно её маме, которая, конечно же, не могла не заметить этой нелюбви, она наверняка увидела её раньше, чем девочка, но по какой-то причине продолжала длить присутствие их обеих на семейных обедах – с непременным фарфором, супницей и соусниками, с кольцами для салфеток, с накрахмаленной до хруста древней скатертью и шеренгой выложенного по росту почерневшего острозубого фамильного серебра; иногда девочке казалось, что даже если бы их перестали приглашать, мама всё равно продолжила бы настойчиво являться под трехметровую монументальную дверь каждое второе воскресенье, хотя семьей в настоящем смысле этого слова – по крайней мере, для мамы - люди, жившие за этой дверью, могли называться в течение каких-нибудь шести месяцев, и очень давно: четыре, пять, шесть и больше лет назад.
Маму они не любили тем более – девочка хотя бы имела право считаться носителем каких-нибудь дремлющих наследственных признаков, в то время как женщина, родившая её, была не более чем нежеланным чужаком, вторгшимся и разбившим неприкосновенное приличное ядро этой прохладной семьи, так никогда и не сумевшей одобрить внезапный второй брак единственного сына – от бури, разразившейся незадолго до девочкиного появления на свет, сегодня остались только тени, безупречно заглушённые вежливостью, но по-прежнему осязаемые; и несмотря на то, что сын, не дождавшись даже первого дня рождения своей дочери, снова, задёргавшись, вырвался и исчез теперь совсем, уехал в другой город, лишив таким образом своих негодующих родителей возможности выразить своё неодобрение – а, возможно, именно благодаря тому, что неодобрение это больше некому было выразить, всё оно целиком, без остатка, развернулось к этим двоим – второй невестке и ее дочери. Неодобрение это было тихим, неявным, образцово корректным, и от этого почему-то еще больше бросалось в глаза.
Нельзя сказать, чтобы такая принужденная вежливость не стоила усилий всем четверым ее взрослым соучастникам – родителям беспутного беглеца и двум его оставленным женам, собиравшимся за обеденным столом, однако мысль о том, что эту традицию, соблюдаемую с железной пунктуальностью, можно было бы прекратить, теперь, спустя шесть лет, уже никому не приходила в голову – по незыблемому убеждению деда с бабкой, прошедшего времени было с лихвой достаточно для того, чтобы правильно воспитанные люди сумели справиться с любыми эмоциями, и если их невестки и обладали собственным мнением по этому поводу, они оставляли его при себе. Обеды эти больше всего походили на допросы или, скорее – на долгий многочасовой экзамен, который его неизменным жертвам приходилось держать сразу по всем дисциплинам: отвечая на вопросы, касавшиеся их редких успехов и очевидных неудач, они обязаны были еще следить за тем, чтобы не капнуть соусом на скатерть и выбирать правильные столовые приборы. С другой стороны, это избавляло их от необходимости общаться между собой – на это им просто не хватило бы времени.
У двух девочек, приводимых на эти обеды матерями, была разница в восемь с половиной месяцев – невозможная у родных сестер. Словно понимая это, они не спешили ими быть, тем более, что старшая из внучек единственная могла, пожалуй, похвастаться хоть каким-то подобием приязни в этом просторном и бесстрастном доме – именно в ней последовательно обнаруживались способности – к музыке, с немедленной покупкой почти насильно врученного ее матери немецкого фортепиано, к языкам – после чего наступило время долгих настойчивых разговоров о необходимости посещения неудобно расположенной, но прекрасной спецшколы. У старшей внучки было имя – ее звали Лиза, а к младшей чаще всего именно так и обращались - девочка, как будто у нее не было имени вовсе, как будто они никак не могли его запомнить. Девочка, не прислоняйся к обоям, произносила бабушка, при этих словах разглядывая её без улыбки, внимательно, словно видела впервые; девочка, суп необходимо доесть. И убери, будь добра, ноги от диванной обивки.
Словом, Лиза заняла всё их сердце без остатка, словно оно было совсем неглубоким, это их сердце, и в нем могло хватить место только для одной внучки и ничего уже не оставалось для второй. Когда-то, вероятно, это пристальная благосклонность безраздельно принадлежала общему отцу обеих девочек, но он жил теперь далеко, в другом городе, за пределами сферы влияния своей матери, и даже обзаводился там, кажется, какими-то еще детьми, избавленными уже в силу самой географии от обязанности как-то соперничать из-за внимания деда и бабки, оставшихся в Москве, в зияюще огромной профессорской квартире на Ленинском проспекте; взрослея, девочка поймала себя на мысли, что, возможно, её не полюбили именно из-за разочарования, которого не случилось ещё в момент рождения старшей внучки, и что ровно такая же судьба постигла бы всякого следующего отпрыска её непостоянного отца, появись он на пороге.
Сама Лиза, разумеется, была ни в чём не виновата – но младшая сестра всё же однажды как следует отлупила её, не от обиды, нет, просто ради восстановления справедливости. Это был самый простой, самый доступный способ раз и навсегда разрешить все прошлые и будущие асимметрии – в тихой пыльной библиотечной комнате с тускло поблескивающими из-за самую малость захватанных стёкол собраниями сочинений, сидя верхом на старшей, рыхлой, нарядно-розовой, не ожидавшей нападения, заталкивая ей в рот её же собственные туго скрученные косы, девочка внезапно ощутила отсутствовавшее в течение долгих шести лет родство и поняла, что теперь они сумеют, наконец, подружиться. Именно это и произошло – в тот же самый воскресный день, немедленно после драки – и никогда больше не прекращалось, до самой Лизиной смерти (до которой было ещё далеко); и девочке оставалось только сожалеть о том, что взрослые не способны воспользоваться тем же – очевидным! – рецептом для того, чтобы разом разрешить собственные противоречия, а вместо этого проводят за общим столом мучительно долгие неприязненные часы, говоря о пустяках, притворяясь родственниками.
Теперь, когда она исправила всё, что было в её силах, ей оставалось разве что наблюдать; взгляд её, лишённый снисходительности, свойственной только любимым детям, безжалостно подмечал все мелочи – к примеру, она безошибочно определила момент, когда эти два нестарых ещё человека перестали вместе спать: им было чуть более шестидесяти, когда их неприятная, возмутительная с точки зрения девочки, выросшей без отца, плотская привязанность друг к другу, проявлявшаяся в бессчетном количестве крошечных прикосновений, задержавшихся ладоней и прочих неприличных деталей, и даже в самой природе заискивающей второстепенной – домашней - роли, которую принял на себя дед, являвшийся для остального мира, бесспорно, человеком гораздо более значительным, чем его никогда, ни минуты не работавшая жена – внезапно исчезла без следа, превратив их сожительство в бесполое бытование в разных спальнях. При этом, хотя в пятикомнатной квартире было достаточно места, дополнительная спальня так никогда и не была обставлена соответствующим образом - одна из комнат всего-навсего внезапно изменила запах, внешне никак не преобразившись – и, отметив это, девочка поставила первую галочку в воображаемом, до этого дня даже не существовавшем списке. Это означало, что непроницаемая броня безупречной сплоченности, много лет подавлявшей четверых заложниц, призываемых два раза в месяц для бесстрастного осмотра, дала трещину, потому что их экзаменаторы и судьи не были больше едины.
Она начала вести свой список, когда ей было уже около четырнадцати – старшая из сестёр в этот самый момент взбрыкнула и почти перестала бывать у деда с бабкой, появляясь разве что изредка, по праздникам, и младшей было уже понятно, что она имеет полное теперь право поступить так же, но ей не хотелось оставлять маму в одиночестве. Мама штурмовала неприступный крепостной вал своей несостоявшейся семьи легко и весело, не меняясь в лице, много лет подряд, но по пути – туда и, в особенности, обратно – была всегда необычно молчалива, так что девочка продолжила приезжать, ощетинившись, вооружившись нелюбовью (теперь уже своей собственной), готовясь защитить – не себя, маму – при малейшем намеке на нападение, маленький оруженосец на войне, о правилах и причинах которой ему не сказали.
Перечень разломов, изуродовавших еще недавно неуязвимый фасад, которым бабка и дед поворачивались к миру, пополнялся со всё возрастающей скоростью, перешедшей буквально в галоп в тот год, когда дед неожиданно, пожалуй, даже для себя самого вышел на пенсию, словно именно социальный статус, теперь обрушившийся, и держал эту семью на плаву так долго. С этого момента каждая мелочь – телефонный звонок от бывших коллег, учеников или почитателей, перепечатанная где-нибудь давно написанная статья, приглашение по старой памяти почетным гостем на какое-нибудь околонаучное мероприятие – словом, всё то, о чём раньше за обеденным столом не говорили вовсе, обсуждалось сейчас всесторонне и в мельчайших деталях, но событий этих становилось всё меньше и меньше с каждым месяцем, и разговоры о них, многократно повторённые, натягивались теперь на разом опустевшую жизнь вышедших в тираж стариков неловко, как худое одеяло.
Семейный распорядок остался неизменным – после обеда дверь кабинета закрывалась за дедом, и с этой минуты говорили уже вполголоса – но даже бабушка не употребляла больше слова «работает» применительно к его привычному дезертирству: никакой работы давно уже не было, были стопки газет, ветхий, обтянутый местами лопнувшей свиной кожей диван, всякий раз, когда девочке случалось заглянуть за очередным доказательством, хранивший предательские вмятины и тепло только что поднявшегося грузного тела, кисло пахло непроветренным табаком и аптекой, и – всё чаще – спиртным.
Не заметить нетвердой походки, слезящихся глаз и появившейся нездоровой отечности в породистом дедовом лице было невозможно – но об этом не говорили. Даже когда бутылка армянского коньяка (с унизительно небольшим количеством звездочек), пробив, очевидно, бабкино свирепое сопротивление, заняла полноправное место посреди обеденного стола, даже когда дед принялся назойливо предлагать невесткам и поджавшей губы жене «капельку, для сосудов», даже после опрокидывания соусника, оставлявшего на белоснежной скатерти оскорбительное неровное пятно – прогрессирующий алкоголизм хозяина дома всё ещё оставался за кадром, существуя словно бы сам по себе. Но трюм был пробит, и вода поступала внутрь уже не ручейком, а широким потоком, и непоколебимые бастионы приличий начали падать один за другим – девочка подмечала теперь неостановимый, стремительный распад не из злорадства, а просто чтобы убить время, потому что ей нечем было больше заняться: первый неотстиранный след на скатерти, пересоленный суп, следы пыли на всегда сверкавшей полировке, неприглаженный, неприятно подрагивающий седой вихор на дедовой макушке, запах – непобедимый, несвежий, стариковский, начинавший исходить от них обоих; даже сама эта величественная квартира, казалось, прямо на глазах блёкла и выцветала, словно старая фотография.
Дотерпев до своего двадцатилетия, девочка смогла, наконец, последовать примеру сводной сестры и начала понемногу пропускать визиты: гидра осталась без зубов и была уже не опасна. В редкие разы, когда она изменяла своему решению, можно было многое из того, что не позволялось раньше – прислоняться к обоям, оставлять суп недоеденным, прижиматься подошвами к вытертой обивке дивана, курить в форточку на кухне, не опасаясь разоблачения – шаркающие, натужные бабкины шаги по рассохшемуся паркету слышны были теперь задолго. Безобразная старческая беспомощность давно превратила ее непримиримую, тщательную вражду в почти равнодушную брезгливость, и казавшаяся вечной готовность к обороне окончательно уступила место скуке.
Некоторое разнообразие – незадолго до смерти деда – внесла некрасивая, абсолютно уникальная за все эти годы сцена, начавшаяся с известия о том, что блудный отец, брошенный в своём захолустье очередной неблагодарной женой, свалился с инфарктом и прозябает теперь в тисках бесплатной провинциальной медицины. «Ему будет лучше здесь,» - с вызовом объявила бабушка, произнесшая имя своего сына впервые за долгое время, в перерыве между жидковатым супом и подгоревшим вторым, - «в конце концов, это его дом». Старшая из невесток после этих слов немедленно потемнела и затряслась, испугав и удивив не только стариков, но даже собственную дочь. «Его дом», - кричала она, - «Его дом, черта с два, семнадцать лет! Сем-над-цать лет подряд!.. ему было – плевать!.. есть вы - или нет! А мы.. каждый месяц! Каж-дый ме-сяц!»
Именно в этот скандальный день две женщины, когда-то, страшно давно, делившие одного единственного никчёмного мужчину и так и не ставшие с тех пор не только ближе, но как будто ещё больше отдалившиеся из-за принуждённого присутствия за общим столом, где они, пожалуй, ни разу так друг к другу и не обратились, не заговорили прямо, без посредничества властного матриарха, впервые скомкали визит и распрощались, не дожидаясь обязательного кофе, остановились возле подъезда и, словно по команде, одновременно закурили, не спеша разбегаться по противоположным автобусным остановкам. Обе их дочери встали тут же, рядом, заинтригованные и любопытствующие.
«Пятикомнатная квартира», - произнесла, вдохнув разом полсигареты, одна из женщин, и губы сложились у нее в горькую гримасу, словно она собиралась сплюнуть эти слова на изъеденный весенний снег под ногами. «И эта гнида сейчас примчится, держась за сердце, и развалится посреди, и всё, понимаешь? И всё.»
«Ну и что?» - сказала вторая, аккуратно и собранно стряхивая пепел, и пожала плечами.
«Ну и что? Ну-и-что?! А зачем мы тогда? Зачем ты тогда?!»
«Не за этим», - легко, равнодушно ответила младшая и улыбнулась.
Её собеседница яростно зашвырнула окурок в обнажённый, беззащитный околоподъездный палисадник и, не прощаясь, зашагала прочь, повторяя недоверчиво, зло – «не за этим. не за этим! твою мать, не за этим!»
Много лет спустя – когда ни деда, ни бабки не было в живых, а безжалостный неразборчивый рак почти уже превратил маму в бессмысленный, обезумевший от боли кусок мяса, в один из редких моментов подаренного опиатами облегчения мама, наконец, ответила давно выросшей дочери на вопрос, который та ни разу так и не решилась задать. «Я отказалась от завещания» - сказала мама, блуждающе, потусторонне улыбаясь, - «эта старая жаба всю жизнь считала, что я терплю её ради квартиры. Ради её вонючего вытертого серебра. Она мне предложила.. ты не знала? .. она предложила.. какой-то договор ренты, в обмен на квадратные метры. Я отказалась. Но продолжила. Туда ходить. Я выносила за ней судно. За этой сукой. Которая никогда. Меня не любила. Тебя. Не любила. Я её мыла. Я. Её. Похоронила. Эту. Суку. Эту.. суку.»
Дочь сидела рядом, крепко держась за сухую жёлтую руку, слушала прерывающиеся, пропадающие вдохи и выдохи, и природа этой мстительной, непримиримой, растянувшейся на тридцать с лишним лет битвы характеров постепенно, впервые разворачивалась у неё перед глазами. Какого чёрта, хотелось ей сказать, мама, ну какого же чёрта; только вот говорить это было уже некому.
Мы сидим безмолвно, изумлённые, пожалуй, даже недоумевающие, потому что этот рассказ отличается от двух предыдущих сильнее, чем они, эти два уже прозвучавших рассказа, не похожи друг от друга. Мы чувствуем, что обязаны как-то отреагировать, произнести хотя бы что-нибудь, но не можем найти подходящих слов; мы даже не переглядываемся, мы упорно смотрим себе под ноги. Было бы здорово выпить сейчас за что-нибудь – а может быть, было бы здорово просто выпить вообще, безо всяких поводов, без слов, только спирт закончился весь, без остатка, и порожняя бутылка без этикетки бессильно лежит сейчас, опрокинутая, чуть в стороне, мутно поблескивая зеленым боком.
Она обводит нас взглядом – мы чувствуем это, не поднимая глаз, она оглядывает нас, одну за другой, и считывает нашу растерянность и разочарование.
- Вы что, правда думали, я о нём буду говорить? – спрашивает она насмешливо, с вызовом. – Нет, серьёзно? О нём?
Я не успеваю ещё подумать о том, что и мне теперь – а сейчас моя очередь – неловко, нехорошо, нельзя говорить о нём, а ведь я, наверное, больше ни о чём другом уже не умею говорить, как откуда-то снаружи, не-издалека, прямо над нашим ухом раздаётся треск обмороженных веток и хруст шагов по снегу. Мгновение-другое мы рассматриваем туго зашнурованные ботинки, прорвавшие оранжевый и непрочный дрожащий круг света, отбрасываемый нашим костром, и только потом набираемся смелости и смотрим на него.
- Уютно у вас, - говорит Анчутка, улыбаясь нешироко и скупо. – Гостей принимаете?
Он один. Больше никто не пришёл.