17. История 2 из 4

Когда они, наконец, появляются, я собираю их опрокинутые, пустые кружки и разливаю. Я хочу вернуть их. Я на самом деле хочу услышать, что они скажут. Без них мне было одиноко.
Они хватаются за кружки, как за спасательные круги, жадно, торопливо, как будто тоже чувствуют, что стоит нам сделать паузу, замёрзнуть или перестать пить, и волшебство рассеется. Тем не менее, всем нам требуется еще четверть часа, не меньше, для того, чтобы заговорить.
- Алёша, - произносит она, наконец. - Его звали Алёша. Алё-о-оша, - повторяет она нараспев. – Правда, красивое имя?
Она сидит на перевернутом смятом железном ведре, покрытом ржавой коростой, тонкие птичьи колени задраны почти до подбородка, рукав её щегольского когда-то лыжного комбинезона разъехался по шву, выпустив на волю серую некрасивую подкладку, спутанные рыжеватые пряди небрежно заправлены за уши.
Мне было двадцать, говорит она, как будто это имеет значение, как будто всё, что она расскажет дальше, нуждается в оправдании – двадцать. У меня было одно приличное платье. Одно, летнее. Летние платья дешевле – маленький кусочек материи, зимой нужны еще сапоги, пальто, чулки, а летом достаточно одного платья, и можно ведь даже без белья.
Она произносит странное слово «Левбердон» - я там жила, говорит она, в частном секторе, туалет на улице, желтые прошлогодние газеты, вода из колонки, я думала, что больше никогда во всё это не вернусь – тут она машет рукой в сторону кособокого дома, в котором спят дети – я ведь правда так думала, представляете. Что такое Левбердон, спрашиваем мы, потому что это надо выяснить, вдруг это важно, Левбердон, говорит она удивленно, левый берег Дона, ну вы что.
Она рассказывает, что работала официанткой – когда тебе двадцать, у тебя красивые ноги и приличное летнее платье, ты можешь устроиться на работу куда угодно, нет, правда, хоть в «Петровский причал», хоть в «Тет-а-тет», хрусталь, крахмальные скатерти, трехзначные чаевые; южнорусские девки, красивые, гладкие, загорелые, очень быстро выходили замуж – прямо из официантских форменных юбочек прыгали в дорогие подвенечные наряды – и не всегда за местных, ростовских миллионщиков, но часто и за заезжих, московских. Я была такая дура, говорит она и улыбается, и запрокидывает голову, делая глоток, и морщится, я влюбилась. Его звали Алёша.
Она проработала недели две, может быть, три, не успев ещё покрыться пылью от липких взглядов, не разучившись ещё краснеть от сальных фамильярных нежностей; он сказал – ты устала, наверное, бегаешь весь вечер, не присела ни разу, у тебя ноги не болят? Хочешь, посиди со мной, и она сразу же села на белый стул с гнутыми ножками и зеленой обивкой, прямо в черном коротком костюме официантки, и поставила поднос с чужими какими-то рюмками на край стола, и посмотрела на него. Она смотрела и смотрела, даже когда Боря-администратор, краснолицый, взмокший, возник у неё над левым ухом и зашипел почтительно-яростно «ты что, сука, делаешь, а ну-ка встала быстро», она даже не повернула головы, просто отодвинула этот чертов чужой поднос от себя подальше, и сидела очень прямо, не шевелясь, и тянула шею до тех пор, пока кто-то другой – возможно, тот же Боря – не принёс пухлую кожаную книжечку со счетом, которая освободила её и от его шипения, и от кусачего форменного платья, и ото всей прежней жизни разом.
Она прожила с Алёшей до самого своего двадцатитрехлетия, в странной полупустой квартире, в которую изредка наведывалась хмурая тощая квартирная хозяйка, словно нарочно выбиравшая для своих скучных, тягостных визитов дни, когда Алёши не было дома - три года, целых три года она провела в точно такой же обмирающей завороженности, случившейся с ней прямо посреди звяканья вилками по фарфору, приказов «четыре шашлыка, два столичных и ноль семь Пшеничной на восьмой столик» и бесконечного «левый, левый, левый, берег Дона», не выныривая на поверхность, не задавая вопросов. Не приходя в сознание, говорит она сейчас и больше не улыбается, и снова отхлёбывает из кружки – немного, просто чтобы не замёрзнуть.
Он был совсем не богат, этот её Алёша, и в роскошный разгульный кабак на левом берегу попал совершенно случайно – вернее, не так, деньги иногда появлялись у него изниоткуда, словно сами по себе, и так же легко ускользали, просачивались сквозь пальцы; в их жизни случались месяцы, когда рацион их состоял исключительно из дешёвых южных овощей и пьяного самодельного вина, а потом он мог пропасть на несколько дней и, вернувшись, небритый, с темными кругами под глазами и тяжелым, жарким спиртным духом, кричал ей прямо с порога – Маруся, собирайся, мы летим в Сочи, и на три дня они меняли свои ободранную комнату на гостиничный полулюкс с хрустящими простынями и холодными зеркалами, и катили с мрачными диковатыми таксистами по оледеневшему серпантину в Дагомысское казино, пили приторно сладкий сочинский херес и курили на гостиничном балконе, закутавшись в кусачие шерстяные пледы, бросая окурки вниз, на присыпанные нестойким мартовским снегом пальмы – за три года они были в Сочи два раза, и всякий раз зимой, ну и что, говорит она, к чёрту пляжи, если ты родился в южном городе, пляжей тебе хватит до конца жизни, дело было не в этом.
Он покупал ей платья на глазок, без примерки, принося их домой свернутыми в трогательные тонкие кулёчки, и разбрасывал их по смятой кровати, и она непременно должна была надеть их немедленно, тут же, даже если это случалось посреди ночи; и она с готовностью надевала, поджимая пальцы босых ног на холодном трескучем паркете. В те дни, когда его не было, она просто сидела у старенького черно-белого телевизора, переключая программы, что-то ела, много спала, слушала шаги на лестнице – не занимая себя ничем, как будто стоило ей отвлечься от ожидания, он не вернулся бы вовсе. Она была почти готова к тому, что наступит день, когда он не вернется.
Хмурый бакелитовый телефонный аппарат, установленный в прихожей, иногда разражался пронзительными старомодными трелями – в неподъемной, причудливо изогнутой трубке раздавались сердитые, чужие голоса – все эти мужчины и женщины, особенно женщины, требовали только Алёшу, а она оставалась для них всего лишь невзрачным голосом, нежелательным препятствием, и ни разу неожиданные звонки не предназначались ей, хотя ей всё равно некому было звонить, за три года она так и не выучила последовательность цифр, заставлявших черного, кисло пахнущего монстра просыпаться. Алёша не любил телефонные звонки и часто выдергивал аппарат из розетки сразу же, переступая порог. Пока его не было, она держала телефон включённым – просто так, на всякий случай, хотя он никогда не звонил ей, он просто появлялся и уходил, и опять появлялся.
Когда Алёшу убили – ровно на десять лет позже, чем всех остальных, оставшихся в прошлом, опасном и сумасшедшем десятилетии – она, пожалуй, совсем не удивилась, словно с самого начала знала, что никакое будущее – степенное взросление, дети, горка с бледным сервизом «Мадонна» - с ним невозможно, словно это добровольное заточение, на которое она согласилась, которое она сама себе устроила, было не более чем временным, постепенно теряющим силу подношением каким-то неумолимым, закономерным правилам, банальной отсрочкой: она сняла телефонную трубку и, слушая голос на другом конце провода, успела даже подумать – а почему Северное, это кладбище было самым дальним, на другом конце города, за мостом. Звонивший был сух и деловит – он назвал ей адрес, номер дорожки, он даже не сказал, что случилось – а она была слишком поглощена усилием запомнить куда и когда ей следует явиться, чтобы задавать ещё какие-то вопросы; она и не задала их – просто не успела, и даже не спросила имени этого анонимного вестника – оно бы ни о чём ей не сказало, это его имя, и всё равно не связалось бы ни с одним из скучных, плоских, посторонних лиц, всплывавших время от времени, замеченных разве что краем глаза.
На кладбище она опоздала – не нарочно, а потому, что долго искала могилу в паутине одинаковых утыканных гранитом дорожек. К тому же, ей попался сварливый таксист, потребовавший доплаты из-за пробки, в которую их угораздило угодить по дороге, и ей пришлось задержаться – всё время, пока она испуганно рылась в сумочке под его неодобрительным взглядом, выискивая смятые десятки, она была остро ему благодарна, сама не понимая толком, за что именно.
Место, где Алёшу должны были хоронить, она определила по небольшой, но плотной толпе людей, стоявших очень тесно, одновременно, при этом, стараясь не оказаться в первом, ближайшем ряду, словно боявшихся того, что именно от них потребуется демонстрация самого интенсивного горя или, предположим, знание каких-нибудь специальных, важных ритуалов, и потому с готовностью расступившихся и позволивших ей подойти поближе. Неизвестная ей молодая женщина с некрасивым, опухшим лицом лежала поперёк гроба и кричала ужасным, диким и как будто злым голосом, и она сразу почему-то угадала в ней Алёшину жену. Минуту или две она стояла возле самого гроба, возле голосящей женщины, и не знала, куда девать руки, слушая этот неловкий, принуждённый крик, а потом несколько крепких низкорослых тёток с такими же маленькими скуластыми личиками, похожими на мордочки каких-то хищных маленьких зверьков, внезапно выделились из толпы и оттёрли её назад, за чужие спины, и под их взглядами, которых она не видела, но предполагала, она и простояла добрых полчаса на леденеющих ногах, и в очереди, образовавшейся наконец для прощания, оказалась почти последней. Очередь эта облегченно, скоро продвигалась вперёд, перетекая, как песок из одной чаши в другую, от приличествующей событию размеренности к перспективе поминок, и, шагая по холодной утоптанной земле, она чувствовала только неловкость и острое желание, чтобы всё поскорее закончилось. Подойдя, она только осторожно и быстро нагнулась и упёрлась взглядом в широкую аляповатую ленту, закрывающую Алёшин лоб, и толстый слой жизнерадостно кирпичного грима, покрывавшего Алёшины мёртвые щёки – и не прикоснулась, не поцеловала, прошла дальше.
Именно это в похоронах запомнилось ей сильнее всего – чувство неловкости от неявных, ни разу ею не перехваченных, но от этого не менее материальных чужих взглядов, как будто следивших за тем, чтобы она не посмела нарушить приличия или как-нибудь, не дай бог, превзойти степень горя, закреплённую здесь, на этом кусочке пространства, за совершенно другой женщиной, и ещё – абсолютную поддельность всего увиденного: и похожий на школьный пенал, обитый цветной бумагой лиловый гроб, выложенный изнутри блестящим каким-то подкладочным ситцем с торчащими из швов дрожащими на ветру нитками, и чужой, неузнаваемый предмет, лежащий внутри, укрытый покрывалом, больше всего напоминающим накрахмаленную тюлевую штору, и искусственные аляповатые цветы, свёрнутые из той же бумаги, с толстыми пластмассовыми черенками, и даже сами скорбящие, как будто исполняющие тягостную, нелюбимую роль. Всё было ненастоящим и не имело к живому Алёше никакого отношения.
Ей очень хотелось незаметно уйти, но она не посмела – скорее всего, из-за того же самого чувства неловкости, и послушно стояла, глядя себе под ноги, пока гроб накрывали крышкой и опускали, пока швыряли горстями землю, и даже потом, когда четверо куривших в сторонке мужчин ловко, в несколько минут забросали яму и соорудили над нею угловатый, прибитый лопатами курганчик – до тех пор, пока всё не закончилось на самом деле. Она даже потащилась следом за всеми этими людьми, когда они потянулись на выход с кладбища, закуривая и потихоньку переговариваясь, пошла следом машинально, без мыслей, и остановилась только возле кособокого ритуального автобуса, в котором хлопотливые деловитые родственницы Алёшиной жены принялись уже рассаживать и грузить, и из закопченных недр которого нет-нет, да выныривал уже робкий отрывистый хохоток – только тогда она шагнула в сторону – и исчезла, ускользнув, наконец, от их взглядов, которых, возможно, и не было на самом деле.
Из квартиры, три года бывшей ей домом, а теперь, без Алёши, превратившейся просто в пустую бессмысленную бетонную коробку, ей не удалось забрать ничего – хозяйка, каким-то загадочным образом узнавшая о смерти основного своего квартиранта в тот же день, наложила категорическое вето и на жалобную кучку красивых тонких платьев, и на полупустую шкатулку с серёжками и колечками – доказательствами их с Алёшей время от времени случавшейся сытой жизни. Просрочки с уплатой аренды, которые до времени прощались улыбчивому Алёше, сложились, по хозяйкиному мнению, в некую довольно весомую сумму, объявленную в дверях, прямо поверх головы меняющего замок слесаря; сама попытка оспорить это решение или даже остаться – пусть и на других условиях – была бы напрасной тратой сил, ненужным самообманом: трёхлетнее ожидание неслучайного, неизбежного финала закончилось не на кладбище, а только что, в пахнущем кошками подъезде, и можно было только повернуться и уйти, чувствуя, пожалуй, даже что-то похожее на облегчение.
Тем временем там, куда она вернулась, ровным счетом ничего не изменилось – те же неудобные форменные юбочки, хохот, густые кухонные ароматы, тот же неубиваемый «левый, левый, левый берег Дона» - только теперь она приняла это по-другому, спокойнее, готовая оплатить, выкупить три беспечных, случайно доставшихся ей года, на которые продлилось её детство. Правда, и этого выкупа с неё не взяли – не прошло и шести месяцев, как она уже ехала в Москву, замужняя, с тяжелым кольцом на пальце, в богатую, правильную, совершенно безопасную жизнь.
Здесь она делает паузу и облегчённо, в три больших глотка, допивает разведённый водой спирт, от которого передёргивается вся целиком, птичьи колени, узкие плечи, защищённые от холода ультратонким гибридным материалом, мембрана, утеплитель, встроенный климат-контроль – мы молчим тоже, наблюдая за тем, как она допивает, как вытирает губы рукавом, какая же гадость, говорит она, господи, какая ужасная гадость этот спирт, и мы спрашиваем – ты что же, получается, совсем его не любишь? Кого, уточняет она с удивлением, три глотка мгновенно расцвечивают её лицо ровным, жарким румянцем, веки поднимаются как будто с задержкой, она всё уже рассказала, она устала рассказывать, ей не хочется больше говорить.
Мы не говорим ничего больше, потому что не существует подходящего, необидного способа произнести «брак по расчету», даже сейчас, спустя два часа и два рассказа, спустя двести граммов поделенного на четверых жгучего девяностоградусного напитка – мы немного ёрзаем и переглядываемся, мы молчим.
Вы ничего не поняли, говорит она. Вы совсем ничего не поняли.
|
</> |