Кирилл Кухмарь / ТАСС
Запрет на сомнения
novayagazeta — 15.02.2022 Почему власть плодит декларации вместо смыслов, а население — эмоции и претензии вместо действий. Мнение антрополога.Весьма часто встречается определение сегодняшней российской политической реальности — через понятие постмодернизма. Но не часто встречаются разъяснения этому. Между тем есть довольно весомые признаки, по которым можно утверждать: отношение большинства российских жителей и российской власти к политической жизни есть тотальный, глубоко укорененный в подсознании постмодернизм.
Сразу надо оговориться, что в постмодернизме стоит выделить как минимум два формата: «высокий» и «потребительский». И тот, и другой исходят из одной установки: главная идея эпохи модерна, идея универсального человеческого смысла перестала работать. Но дальше идут различия.
- «Высокий» формат постмодернизма проживает утрату смысла как драму, хотя при этом не перестает иронизировать над собственным драматизмом.
- «Потребительский» же формат чувства драмы лишен и полностью занят адаптацией к обессмысленному пространству мира. Ирония тоже есть, но направлена не на себя, а на всякую попытку нового обращения к универсалиям. Скорее, не ирония, а жесткий сарказм.
Как показывают наблюдения, самый расхожий тип российского
политического постмодернизма отчетливо соответствует формату
«потребительскому». Вот два примера.
Во-первых, одно из ключевых постмодернистских понятий — «смерть субъекта». Указывает на исчезновение независимого производителя смыслов или событий. В такое понятие почти без остатка вписывается сейчас российское общество. Конечно, и события, и смыслы множатся с катастрофической скоростью, но источник только один: российская власть. Беспрестанно производит она перед удивленными взглядами все новые законы, декларации, инциденты.
То, что обычно называют обществом, — не производит ничего. Максимум что доступно — эмоции, вопросы и претензии.
Ежедневно какой-то повод для усиления нездорового азарта: что же будет после такого? Однако и азарт захватывает далеко не всех. Реагирует лишь небольшая, критически мыслящая часть. Та, что носит известное название: «интеллигенция». Базовая, абсолютно преобладающая часть общества россиян занята своим обычным делом — приспособлением к тому, что находится на дистанции «вытянутой руки». У базовой части нет политической включенности — даже эмоциональной. И нет у нее к власти никаких вопросов.
Образованная и успешная молодая женщина на вопрос, что она думает о возможной войне с Украиной, отвечает: «Мне надоела политика!» Когда же ее спрашивают, насколько активно она прежде интересовалась политикой, говорит: «Не интересовалась, но мне она все равно надоела!»
Впрочем, деполитизированному большинству не очень уместно называться «обществом». Собственно, как и «народом». Оба этих понятия предполагают политическую субъектность — самосознающую волю, способную быть оппонентом для воли своих правителей. Но такой субъектности не наблюдается у большинства.
А потому самое подходящее для него название будет — «население». Или, по известному выражению политолога Глеба Павловского, — «населенцы», которые своей безучастностью и бессловесностью обеспечивают лояльность властной системе вот уже более двадцати лет.
Возможно, дело здесь в некоей культурологической российской особенности, которая блокирует свободу политической мысли и воли. Чаадаев наверняка согласился бы с таким утверждением. А может быть, российскому населению катастрофически не везет с его государством. Так или иначе, но — субъекта нет. Что всегда есть, так это, по словам одного известного обер-прокурора: ледяная пустынь, по которой ходит лихой человек.
Второй пример адаптации постмодернизма к российскому бытию: активная практика деконструкций смысла через игру с именами и названиями. «Игра текста против смысла» — как называл это Жак Деррида, автор самого понятия деконструкции.
Однако у процесса наименования есть и обратная сторона, которой, собственно, и занимается практика деконструкции. Выданное явлению имя может не только отражать, но и разрушать, деформировать его судьбу. Что особенно заметно в том случае, когда речь идет о пародийном, намеренно искаженном имени.
Кажется, так ли уж существенно вольное обращение с названиями? Но оно очень существенно — на связях между явлением и его именами держится вся идентичность. Это не значит, что имена не могут изменяться, — и они изменяются. Но если идентичность важна для нас, то перемены в названиях должны черпать свою обоснованность не из нашей прихоти или выгоды, а из судьбы самого явления. Даже когда обоснованность плывет и становится фейковой — в этом тоже следует видеть не что иное, как судьбу явления.
Это хорошо понимают идеологи российской власти. И отлично используют. Например,
желая дискредитировать суть свободных гражданских институтов, они приписывают им статусные названия «иностранных агентов», «нежелательных» или «экстремистских» организаций. Это смотрелось бы совершенной пародией, оксюмороном, но…
Те, кто такую пародию создает, обладают достаточным силовым ресурсом, чтобы она перешла из комического разряда в разряд драматичного бремени.
Здесь мы сталкиваемся с еще одним методом деконструкции смысла. Когда в некий произвольный момент смысл переводится из интеллектуально-языкового измерения в измерение насильственно-телесное. Своего рода игра с измерениями. Но цена, которую многие люди за такие переводы платят, носит уже далеко не игровой характер: тюрьма, эмиграция.
Также к методу постмодернистской деконструкции относится широко практикуемый властью запрет на сомнения. Это касается в первую очередь областей исторической науки. В прямую противоположность всей философии модерна, основанной на сомнительности, гипотетичности и критическом подходе к конечным выводам всякой науки. Тем более — науки общественной.
Запрещено сомневаться в исключительно позитивной роли СССР во Второй мировой войне; запрещено выдавать критические суждения в адрес всех тех событий и деятелей отечественной истории, которые внесены государством в реестр союзников и «скрепных основ».
Так, с год назад один новосибирский историк вынужден был встречаться со Следственным комитетом из-за своей реплики о событиях XIII века. Он лишь указал на хрестоматийный факт сотрудничества князя Александра Невского с оккупационным режимом монгольской Орды. В чем было усмотрено оскорбление «исторических и нравственных ценностей».
Очевидно, что при таких условиях живая научная мысль существовать не может. Но в пространстве постмодернизма этого и не предусмотрено.
Наука призвана играть здесь ту же роль, которая некогда, в трайбалистские времена, была за прикладной магией, обслуживающей интересы племени и его вождя. Делать же стратегические выводы — привилегия правителей-заказчиков, но никак не ученых.
И человек науки, не готовый разделить опыт Николая Вавилова, Павла Флоренского и прочих тысяч своих коллег, уничтоженных государственной системой, должен уходить в глубокую тень. Как иллюстрация: известного новосибирского профессора приглашают прочесть лекцию о Великой Отечественной в некоем патриотическом клубе. Профессор категорически отказывает и отвечает с натянутой улыбкой: и слова об этом не скажу, чтобы как-нибудь ненароком кто-нибудь не оскорбился.
Сегодняшнему российскому государству, как бы ни упрекать его в отсутствии идей и смыслов, не откажешь в том, что пространство деконструкций оно освоило блестяще. В общем-то именно в силу отсутствия идей и смыслов.
В этом пространстве возможны практически полная произвольность и алогичность. Самая глубокая рефлексия ученого мужа и самая произвольная мистификация имеют здесь равные права на истинность. Убедительность научного подхода ничем не превышает убедительность любого конспирологического мифа — все дело лишь в том, к чему больше готова аудитория. В первом случае требуются критичность и свобода мышления; во втором не требуется почти ничего — разве что повышенная склонность к внушению.
К чему более склонно восприятие российской аудитории — вопрос риторический. Но потому население и власть отлично понимают и чувствуют друг друга. И отлично владеют общим языком — языком постмодернистской деконструкции. Население — интуитивно и бессмысленно, власть — с прицельной осознанностью и беспощадно.
Роман
Шамолин,
антрополог, — специально для «Новой»
|
</> |