В переулке Ильича — часть 2
tuchiki — 16.03.2021Наш Монтень
Валя Курышева гордилась, что у нее был такой необыкновенный сослуживец, и ласково называла его «наш Монтень». И, действительно, имя этого философа эпохи Возрождения буквально не сходило в то время у Бори с языка. За его фантастическую эрудицию Валя прощала Боре все. Даже то, что он приглушал радио во время трансляции передачи «в рабочий полдень». Боря терпеть не мог советской эстрады, но особую ярость у него вызывала почему-то песня в исполнении любимой Валиной певицы Валентины Толкуновой - «Поговори со мною мама», неизменно исторгающая слезы у Вали, скучающей по оставленной в деревне маме. В отличие от Вали, Боря проживал вместе с мамой в малогабаритной квартире на Гражданке. Мама Бори была обыкновенной советской женщиной, из тех, что в молодости пели «про паровоз», к тому же, очень словоохотливой. Она страстно мечтала его причесать, остепенить и главное - удачно женить.
«Добрая жена да жирные щи - другого добра не ищи», «И в раю жить тошно одному» — внушала мама Боре за вечерним чаем. Тематические пословицы и поговорки о необходимости женитьбы она заботливо подбирала, пока Боря был на службе. Возможно, что во всем этом и крылась причина столь сильной неприязни Бори к этой ни в чем не повинной лирической песне.
Судя по всему, мечтам, которым предавалась Борина мама, не суждено было сбыться. Причиной этому было то, что Боря глубоко презирал советский институт брака и семьи (как впрочем, и все другие гражданские и военные образования, учрежденные советской властью), и при этом не делал из этого тайны. Очень скоро молодые, незамужние женщины стали обходить его стороной. Нужно ли было этому удивляться? Кому охота зря терять время. Правда, по достоверным источникам, у Бори имелась дочь. О происхождении дочери Боря говорил загадочно и невнятно: «Просто один раз ее мать зашла ко мне за вторым томом Плутарха, Издание Литпамятники, 1963 года ….».
Боря, так же как и Рубашов, был убежденным холостяком. Нет, пожалуй, Боря был нечто большим, чем просто убежденным холостяком. Он был страстным и неуклонным противником семейных уз, полагая, что они отвлекают мужчину от единственного достойного его, истинного мужчины, занятия – борьбы с деспотическим советским режимом. «Враги человеку домашние его», - пугал он Валю Курышеву, которая была уверена, что автором этих знаменитых слов был сам Боря. При всей своей чудовищной и даже патологической образованности Боря во многом был детски наивен. К примеру, он свято верил, что советская власть падет, как только «народонаселение» - так Боря называл своих соотечественников - узнает правду об ее злодейской сущности. Узнать же правду оно, лишенное доступа к сам- и там-издату, могло только от Солженицына, Шаламова и и других запрещенных авторов, включая маркиза де-Кюстина, неизвестно как попавшего в эту лагерную шарашку.
Приняв за аксиому эту ложную и утопическую доктрину, к которой он одно время умудрился приобщить и меня, Боря все свои силы, время и деньги тратил на закупку, хранение и распространение соответствующей литературы. К сожалению, в процессе своей благородной миссии он так увлекся, что перестал замечать, что открывает уже открытые глаза. «Народонаселение» московско-питерских НИИ, давно изжив последние иллюзии, печально наблюдало, как все возвращается на круги своя.
Думая о Боре нельзя обойти одного довольно печального для него обстоятельства. Боря был человеком глубоко пьющим, и этот извечный русский недуг был, пожалуй. единственно тем, что хоть как-то роднило его с поголовно пьющим населением его социалистической родины. Но Боря не был бы Борей, если бы поводы для пьянства у него были те же, что и у 300-х миллионов его соотечественников.
В начале мая, когда страна дружно отмечала весенний праздник Труда, Боря принципиально воздерживался. Зато начиная с 27-го мая, на который падал день рождения Петра Яковлевича Чаадаева, он, что называется, отрывался по полной. Факт появления на свет первого русского западника был для Бори событием такой важности, что отмечать его он начинал «по-еврейски», т.е. накануне вечером, с «первой звездой». Таким образом, добраться до работы на следующий день у него уже не было никакой возможности. В силу этого обстоятельства, Боря вынужден был и весь следующий день пить здоровье великого русского философа, друга Пушкина и декабристов.
Глубочайшее духовное родство между Борей и Чаадаевым было основано на страшном приговоре, который оба они вынесли России. Только Чаадаев сделал это на 150 лет раньше. "Прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее нет» часто повторял вслед за своим кумиром Боря, как бы от своего имени. Хорошо, замечу я от себя, что советские люди, за исключением пары, тройки помешанных на русской литературе евреев, понятия не имели о том, кто такой Чаадаев и потому пребывали в счастливом и безмятежном неведении относительно своего невыносимого настоящего и отсутствующего будущего.
Чаадаев окончательно отвлек нас от болезненной темы непобедимого пристрастия Бори к алкоголю.
Пристрастие это имело бы какое-то оправдание, если бы оно, хоть на время, превращало его из желчного меланхолика в жизнелюбивого сангвиника. Но, к великому сожалению, «приобщение к таинствам Бахуса», как витиевато сам Боря именовал неразборчивое потребление крепких спиртных напитков, не могло снять с него тот груз ответственности за неразумное человечество, которое он добровольно возложил на свои широкие плечи. Не веселило оно Борину душу. Печаль Бори была неизбывной. Она носила экзистенциальный характер и подымалась до уровня всемирной тоски.
В этом месте у меня возникло досадное ощущение, что грандиозная, во всех смыслах этого слова, фигура Бори, взывает к иному литературному жанру, нежели незатейливые заметки о паноптикуме, имевшем место в одном из питерских НИИ в начале 80-ых годов прошлого столетия. И хотя я еще не знаю, к какому именно жанру, эпиграф к этому ненаписанному тексту у меня уже есть:
«Стремленье к истине святой,
Да вера в голос благородный
Своей души, да дух свободный -
Вот катехизис ваш простой».
Или нет, пожалуй, вот этот подойдет лучше:
«Есть кони уж от природы
Такой породы,-
Скорей его убьешь,
Чем запряжешь».
Не трогать Валю!!!!
Рубашов наблюдал за неравной борьбой Бори с советской властью со снисходительным равнодушием, в котором проглядывалась, хотел он этого или нет, известная доля презрительной жалости. На все летние месяцы он без всякого сожаления засылал Борю на сельхоз работы в подшефный совхоз. Не вызывает сомнения, что уровень политического сознания местных жителей деревни Заханье, Волосовского района, куда Боря обычно определялся на трехмесячный постой, становился к концу лета значительно выше, чем в среднем по району.
Но один раз Боря получил от босса приказ немедленно приостановить свою просветительскую деятельность. А случилось это так.
Как-то Валя Курышева зачитывала нам цитаты из ставшей для нее настольной книги под названием «Метафизическая природа русского пьянства». Нет нужды упоминать имя того, кто снабдил ее этим научным пособием. С помощью этой книги Валя надеялась понять, наконец, истинную причину наследственного пьянства, которым страдал Валин «благоверный». Так она называла мужа.
Читающая вслух Валя привлекла внимание проходящего мимо Рубашова. Лицо его по мере Валиного чтения, приобретало все более сосредоточенное и напряженное выражение.
- Гриш, послушай, очень интересно, благоверному своему хочу дать на изучение, - сказала Валя, которая единственная была с Рубашовым по имени и на ты. Простодушная Валя, не чуя надвигающейся на Борю беды, перешла к следующему параграфу. Помнится, там было что-то по поводу русских пословиц о пьянстве, «в которых поднимаются наружу древние и мистические пласты коллективного бессознательного русского народа».
Слова «коллективное бессознательное» из уст Вали произвели совершенно неожиданное воздействие на Рубашова. Не прерывая увлеченную чтением Валю, он резко развернулся и подошел к Боре, который в состоянии глубокой экзистенциональной тоски смотрел в осциллограф.
- Зайдите, пожалуйста, ко мне в кабинет, - нарушил он Борино уединение, - и, кстати, прихватите с собой Софию Александровну.
То, что Рубашов назвал меня по имени отчеству, было тревожным предзнаменованием. Все в лаборатории, включая его самого, называли меня Соней.
- Господа, - тихо, но угрожающе, обратился он к нам, закрывая дверь в свой кабинет. - Я настоятельно прошу вас не трогать Валю. И заметно возвысив голос в сторону печально внимающего ему Бори, медленно и разделяя слова на слоги, повторил: «Ва-лю – не тро-гать!!. Иначе я буду вынужден принять соответствующие меры».
Валя была родом из Калининской области, куда ездила каждый отпуск помогать матери собирать лук. Несмотря на то, что муж у нее, как уже было сказано, был запойный алкоголик, Валя, вопреки расхожему мнению, и не думала впадать ни в какие депрессии.
Попутно хочу заметить, что Валя бесконечно разочаровала бы американских феминисток, доведись им познакомиться с ней в то время. Она абсолютно не вписывалась в излюбленный феминистками образ несчастной жертвы мужа-алкоголика. Валя была веселая, доброго нрава и необыкновенно толковая в своем деле.
Одна из немногих, она приходила на работу, исключительно для того, чтобы выполнять свои обязанности техника.
Вот почему Рубашов был так обеспокоен, чтобы евреи не заманили Валю в свои сети. «Мистические пласты» и «коллективное бессознательное» явились для Рубашова зловещим признаком того, что за Валю уже взялись основательно.
Ханин и другие
На весь коллектив из 20 человек имелся только один пожилой партиец, Ефим Моисеевич Ханин, который занимал загадочную должность заместителя Рубашова по научно-экономической работе. Его печальные глаза за толстыми стеклами очков часто смотрели на нас с молчаливой укоризной. Идеологически близкие ему люди - члены институтской партийной ячейки были далеко, в главном здании института. В любом случае он не мог бы разделить с ними боль по поводу творимых в переулке Ильича безобразий, так как к чести Ефима Моисеевича, доносительством он не занимался и в стукачах не состоял.
Безобразия творились у нас повсеместно, но в одной из комнат, выделенной под курительную, они носили особенно вызывающий характер. Обычно, после обеденного перерыва, народ гурьбой валил в эту комнату на перекур. Буквально через несколько минут лица курильщиков терялись, как в густом тумане. К несчастью, Ефим Моисеевич был человеком курящим, что время от времени вынуждало его становиться свидетелем идейно чуждых ему разговоров. Особенно непереносимым для чуткого партийного уха Ханина был один страстный и нескончаемо ведущийся в лабораторных кулуарах диспут, тему которого для краткости можно обозначить как «фашизм vs. коммунизм».
Дело в том, что одним коммунизм как идеология представлялся опаснее фашизма, к этой фракции, среди прочих, принадлежал, разумеется, Боря. В то время как другие полагали совершенно обратное, третьи же, в свою очередь, приводили доказательства в пользу того, что отличия носят формальный характер и в принципе, это одно и то же. Если дискуссия по этой животрепещущей теме разгоралась в присутствии Ефима Моисеевича, ему приходилось немедленно ретироваться, чтобы не стать невольным соучастником творимого непотребства.
Иногда, впрочем, обсуждались темы самые заурядные, житейские: о детях, футболе, машинах, женщинах, тряпках, огородах, ремонтах и еще черт знает о чем. В такого рода беседах Ефим Моисеевич принимал самое активное и оживленное участие, как бы давая нам понять, что в данном случае у Партии нет никаких нареканий и претензий к собравшимся.
Существовала еще одна, не менее трепетно обсуждаемая и тоже не имеющая разрешения дилемма: Толстой и Достоевский, Москва и Петербург, певец плоти и певец духа. Эта была самая малочисленная, но часто собирающаяся на заседания фракция. Она состояла из двух человек. Тон в ней задавал тот же Боря, который, как тогда говорили, «был зачат под знаком Достоевского». На стороне Толстого выступал автор этих строк, защищая своего кумира от лживых и поверхностных обвинений в дешевом проповедничестве и лицемерии.
Однажды из-за меня, а точнее из-за моей патологической лени произошел некий забавный случай, имеющий прямое отношение к Ханину. Это было в 1982 году, сразу после ноябрьских праздников. Кончался обеденный перерыв. Я сидела за своим столом и дочитывала «Осень Патриарха». Под невыразимо прекрасные звуки адажио Альбинони, которые лились из радиоприемника, я благополучно дошла до последней страницы, до того места, где описана смерть казавшегося бессмертным старца, того, кто лежал «… чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья…». Внезапно божественные звуки адажио оборвались, и в комнате установилась зловещая тишина. Через несколько мгновений голос диктора объявил о том, что умер Брежнев.
Я еще не успела пережить потрясения, вызванного мистическим совпадением событий вымышленного и реального мира, как ко мне подбежала секретарша Рубашова, Марина, с пунцовым от обуревающих ее чувств лицом. Марина находилась в состоянии крайней степени возбуждения, так как ей поручили немедленно организовать сходку, причем не обычную лабораторную пьянку, по рублю с носа, а нечто значительно более грандиозное, так, чтобы размах празднования был адекватен породившей его причине. Марина пихнула мне в руки старую рубашовскую кепку.
«Обойди всех, с мужиков - по трехе, с женщин – по два» – скороговоркой проговорила она и со всех ног умчалась хлопотать дальше.
Мне захотелось еще раз, теперь уже другими глазами, перечитать о «неистовой радости народных толп» при известии о смерти того, кто, казалось, никогда не умрет, и поэтому я стала оглядываться, ища кому можно было бы перепоручить кепку.
На глаза мне попалась Ирочка Брук, восемнадцатилетняя девица, не прошедшая по конкурсу в текстильный институт минувшим летом и где-то с неделю назад прибившаяся к нам в качестве лаборантки. Ее непрадоподобной красоты ноги, слегка прикрытые короткой юбкой, отвлекали от работы мужчин и вызывали тихую зависть у женщин. По интеллекту вслед за этой девушкой шли уже цветы. Передав этой ненадежной кандидатуре Маринин инструктаж в придачу к кепке, я вернулась к Маркесу. Первый человек, к которому подошла ничего не подозревающая о его партийной принадлежности Ирочка, был, разумеется, Ефим Моисеевич.
- Мы собираем деньги на празднование смерти Леонида Ильича, с Вас – три рубля, - звонко отпечатала Ирочка за моей спиной. Хорошо, что она не сказала «Дорогого Леонида Ильича» - подумала я.
Хотя в этот день Ханин выглядел особенно неприкаянным и даже раньше ушел с работы, я не думаю, что он по настоящему был опечален смертью «казавшегося бессмертным старца». Просто он, наверное, не хотел быть свидетелем кощунственного бесчинства, творимого «в этот траурный для партии и всего советского народа день» в Переулке Ильича.
Весна в Питере
В здешних краях, где я живу последние 20 лет, нет времени года. Вернее, время есть, а смены его нету. На поэтическом языке это райски прекрасное, но быстро приедающееся однообразие именуется «Вечной Весной». Именно здесь, «где небо сине и не слиняет хоть на час» и «где розы блещут в декабре», декабрь этот почти не отличается от июля, и климатически совпадает с погодными условиями, которые обычно налаживаются в Питере к концу апреля. Только там весну ждали как божью награду, как драгоценное избавление от бесконечно долгой зимы.
…Зима кончалась гортанными выкриками теток, бойко торгующих вялые венички мимозы у Витебского вокзала накануне 8-го марта. Впрочем, ничего специфически ленинградского в этом не было.
Где-то к середине марта снег сворачивался вплотную к домам черными, сверкающими на солнце толевыми рулонами. Помню изменение состава воздуха весной, но описать это не берусь, не умею.
Когда в апреле от безоблачной синевы неба и яркого солнца начинало слепить глаза, мы покидали наше подземелье и небольшими стаями, в зимних пальто нараспашку, захватывая весь отведенный на обед час, а иногда и сверх того, шатались по Загородному. Женщины, сбросившие опостылевшие за зиму шапки, хорошели на глазах.
Примерно в то же время, к середине апреля, на столе, в главной комнате лаборатории, где мы совместно поедали принесенную из дому еду, появлялась религиозно почитаемая в Питере корюшка и ее вечные весенние спутники – до неприличия длинные и бесполезные парниковые огурцы. Особым питерским деликатесом считалась даже не жареная, а маринованная корюшка.
Иногда в мае вдруг внезапно задувал ледяной ветер и становилось холодно, как зимой. Коренные ленинградцы давно к этому притерпелись. В отличие от них, «дети юга» страдали ужасно, не могли свыкнуться, кутались, индевели от холода. У нас работала супружеская пара, Лида и Сережа. Лида была красавица-украинка, высокая, с гибкой талией, и густым, рдеющим румянцем на запушенных щеках. Сережа – ленинградец, тощий, бледнолицый, бывший блокадный ребенок.
По замужеству Лида перебралась из Полтавы в Ленинград, где бы вполне прижилась, если бы не чудовищный, на ее полтавский взгляд, климат.
Особенно страдала она от внезапных майских холодов. Ее все успокаивали, разъясняли ей, что это ненадолго, говорили что-то про зацветшую черемуху или внезапно пришедший в движение ладожский лед. Лида покорно кивала головой, но при этом в глазах ее, ярко- синих, как небо над родной Полтавой, стояли слезы.
В нижнем отделении рабочего стола у Лиды хранилась большая банка, с «эликсиром жизни», к которой она часто прикладывалась сама, а также угощала нас. Туда входили перемолотые орехи, мед, масло, коньяк. Сама Лида искренне считала, что эта чудодейственная смесь помогала ей пережить «питерские весны».
И прощаться легко, только некая грусть…
Так случилось, что весна 89-го оказалась моей последней весной в Питере.
19-го декабря, в день похорон Сахарова, лаборатория бесконтактной техники, в неполном, но дорогом мне составе, пришла проститься со мной на Варшавский Вокзал, откуда поездом Ленинград-Варшава я уезжала из Питера навсегда. Помню, что день выдался серый, слякотный, промозглый, как раз под стать тому, что творилось в душе. Мы с Таней приехали на вокзал первыми, в груженном чемоданами такси. Она ночевала у меня, мы не спали всю ночь, паковали вещи, а больше курили, говорили так, как никогда раньше, как говорят перед долгой разлукой только очень близкие люди … От бессонной ночи ее лицо на вокзале казалось еще тоньше, прозрачнее.
Рубашов пришел в новой дубленке, но со старым портфелем, кожа которого стиралась и старела буквально на моих глазах в течение последних 15-ти лет. Немедленно по приходе из этого портфеля была извлечена бутылка армянского коньяка. Предусмотрительная Валя принесла граненые стаканчики, заботливо обернутые в обрывки старых газет, чтоб не побились в трамвайной давке. Все наперебой пытались острить, изо всех сил старались развеселить меня, но веселья не получалось, и лица моих, почти уже бывших сослуживцев, были сумрачно-печальны, несмотря на вмиг опустошенную бутылку.
Валя, кроме стаканчиков, привезла на вокзал торбу, полную банок с домашними консервами, которую она, добрая душа, тащила на себе через весь город. Содержимое банок варьировалось от заливного из кролика до брусничного варенья.
- Бери, бери, кролик мамин, по траве бегал, а там, небось, нитратами людей травят, - говорила, подверженная многолетней антиамериканской пропаганде, Валя.
До этого Лида, с заплаканными ярко-синими глазами, и сама совершенно посиневшая от холода, вручила мне двухлитровый бидон со своей чудодейственной смесью.
- Там это не нужно, там всегда тепло, – попыталась я отвертеться от ненужной мне тяжести.
- Все равно возьми, нервы будете этим лечить, там ведь самое главное в депрессию не впасть, – настояла Лида.
В момент, когда Лида передавала мне из рук в руки свой драгоценный бидон, я увидела в начале перрона Борю, который приближался к нам быстрым, нервным шагом. Буйно-кудрявая голова моего непутевого друга со спутанными декабрьским ветром волосами заметно возвышалась над толпой провожающих. Шапок он не признавал. Я впервые с болью заметила, что «золото его волос тихо переходит в седость».
Боря был необыкновенно мрачен. Уже пять дней он неутешно горевал по ушедшему Сахарову. Видно было, что активно «приобщаться к таинствам Бахуса» он начал давно, со дня его смерти. На момент моего отъезда, который пришелся на самый разгар «перестройки», мы с Борей были подписаны и распространяли в народе 10 периодических изданий – по пять на каждого, включая, к примеру, такой ежемесячник как «Трезвость и культура». В каждом из 10 изданий печатали то, за что еще совсем недавно сажали. Мой отъезд увеличивал нагрузку на Борю ровно в два раза.
На перроне Варшавского вокзала я получила от него прощальный подарок.
- Это тебе там пригодится, - сказал он, протягивая мне подарочное издание "Божественной Комедии".
Когда поезд тронулся, и пронзительно дорогие мне лица стали медленно исчезать в ранних декабрьских сумерках, я открыла книгу на заботливо заложенной закладкой странице и слепыми от слез глазами прочла оказавшиеся пророческими строчки:
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Но худшим гнетом для тебя отныне
Общенье будет глупых и дурных,
Поверженных с тобою в той долине.
***
За двадцать лет жизни в Америке мне довелось работать в десятках кампаний. Как правило, они располагались в прекрасных комфортабельных дворцах из стекла и бетона, в которых были учтены все правила эргономики. Припоминаю даже, как одна, нанявшая меня на контракт компания в Силиконовой долине, сдала голливудской студии для снятия фильма "О будущем" один из своих корпусов. Вход во все эти компании контролировался с помощью электроники.
Но никогда я не открывала ни одну из этих высоко-технологичных дверей с тем чувством невыразимой радости бытия, с каким каждый божий день последних пятнадцати лет моей питерской жизни я отворяла подвальную дверь бывшей дворницкой дома номер 12 по Переулку Ильича.
Маленькая повесть "В переулке Ильича" опубликована в "Звезде", август, 2010.
Посты с тэгом «памяти», «свое»:
"И только не видно этого со стороны..."
|
</> |