ТРИ АРХЕТИПА

Синий томик Осипа Мандельштама в серии «Большой библиотеки поэтов» в 1971-м мне привёз из Москвы отец. Мы тогда жили в Баку. У отца случился конфликт с всесильным председателем комитета Гостелерадио Сергеем Лапиным и ему даже пришлось на время уехать из Москвы. Он принимал участие в съёмках фильма на местной киностудии, в титры которого его даже не вставили. Это был национальный проект и он согласился работать на таких условиях. Гонорар заплатили, а строчка в титрах – что за важность. Честно говоря, в 1971-м этот томик был для меня сюрпризом. Я знал Мандельштама по ранним стихам, которые попадались мне в машинописных копиях на жёлтой низкосортной бумаге. На уроках литературы по внеклассному чтению я пижонски декламировал: «На бледно-голубой эмали, какая мыслима в апреле». И стихи ещё одного непечатного тогда Николая Гумилёва: «Милый мальчик, ты так весел, так ясна твоя улыбка». Мандельштам прожил заметно дольше Гумилёва, побывал в ссылке, попал в лагеря. У меня были довольно своеобразные представления о лагерной поэзии, к которой по мои тогдашним представлением должен был бы принадлежать Мандельштам. И в синем томике я ожидал прочесть что-то о романтизированных тяготах лагерного быта типа того, что было известно из популярных песен «Окурочек» или «Будь проклята ты, Колыма – столица Колымского края», или что-нибудь ироничное с упоминанием отца народов, типа «Товарищ Сталин, вы большой учёный». Понятно, что ничего подобного в синем томике я не обнаружил. Он несколько озадачил меня своими далеко не очевидными по смыслу стихами. И мне понадобилось немало лет, чтобы они стали для меня очевидными. До этого я увлекался шестидесятниками во главе с Андреем Вознесенским. В 13 лет я уже зачитывался его «Ахиллесовым сердцем» из библиотеки моей тётки, которая была всего на 8 лет старше меня и сама недурно писала. Однажды я выдал за свой её стильный настроенческий литературный этюд, который мне жутко нравился. Мать известного тогда КВН-щика Юлия Гусмана, преподававшая у нас литературу, с сомнением похвалила меня за него. Видимо чисто интуитивно ей что-то подсказывало, что написал его не я. Попадались мне и стихи Иосифа Бродского в машинописных копиях. И его стихи я тоже декламировал на уроках по внеклассному чтению: «Мой Телемак, Троянская война закончена, кто победил, не помню». Но Бродский навсегда остался для меня избыточно риторичным, тяжеловесным и многословным. А когда стали доходить из эмиграции его американские стихи и ещё, не помню названия, одеревенелым языком написанная пьеса, они вызывали у меня даже ощущение графомании. В 1990-м я написал небольшое и не самое удачное саркастическое эссе о нём, которое вместе с другими эссе отдал Владимиру Максимову в «Континент», когда меня повёл к нему сватать издатель вышедшего в Париже моего первого сборника стихотворений «Ощущение жизни». Максимов, отчество которого в разговоре с ним я систематически путал, поразмыслив ночь, решил мои эссе не печатать, хотя при встрече заверил, что напечатает. Меня это не сильно расстроило. К этому времени ореол публикации на Западе рассеивался. К тому же очень скоро стихи мои и моих товарищей стали переводить на иностранные языки и публиковать в иностранных журналах. Стихи Вознесенского, написанные после 1974-го, тоже утратили для меня какую-либо привлекательность. Они тоже всё сильнее скатывались в графоманию. Но в 1971-м, когда мне в руки впервые попал синий томик Мандельштама, в Вознесенском всё ещё была чуткая подкупающая открытость современности, светская непринуждённость, способность балансировать на грани, не проваливаясь в махровую антисоветчину и не рассыпаясь в безудержных восхвалениях советской власти. Но по мере погружения в Мандельштама, в распутывание его ассоциаций, стихи шестидесятников неотвратимо меркли. И сначала, когда я воображал себя поэтом, мне хотелось быть, как Вознесенский, светским и международным, членом Союза писателей со всеми вытекающими из этого благами, но с ореолом легкой оппозиционности, балансирующим на грани. Потом меня больше стал привлекать статус непризнанного современниками гения, оставившего далеко позади всех, кто его не признавал и признавал, как это прямо на моих глазах происходило с Мандельштамом. Но эмигрировавший поэт, получивший Нобелевку за свою гонимость, как это случилось с Бродским, так и остался для меня непривлекательным. Может из-за моего стойкого предубеждения к диссидентской и эмигрантской среде, возникшего у меня при непосредственном соприкосновении с ней. Так что в 1993-м, когда я три месяца прожил в кампусе Айовского университета, где по приглашению Американского государственного Информационного Агентства (аналога нашего министерства культуры) участвовал в финансируемой им международной поэтической программе, я не откликнулся на неоднократные приглашения приехать в Чикагский университет, куда меня завлекали намеками, что там бывает Бродский и может так получится, что у меня будет возможность с ним встретиться. Я уже чувствовал себя принадлежащим к самодостаточному литературному явлению. Мои товарищи были уже из другого измерения, словно принадлежали другой, высшей на тот момент форме жизни. Я и сейчас так о них думаю. И я не ощущал никакой потребности получать благословение от кого-нибудь из поэтов старшего поколения.
|
</> |