Сергей Довлатов: "Русская литература зачастую узурпирует функции церкви и
philologist — 20.06.2019 Сергей Донатович Довлатов (1941-1990) — советский и американский прозаик и журналист. В августе 1978 года из-за преследования властей эмигрировал из СССР и поселился в районе Форест-Хилс в Нью-Йорке, где стал главным редактором еженедельной газеты «Новый американец». К середине 1980 годов добился большого читательского успеха, печатался в журналах Partisan Review и The New Yorker. За двенадцать лет эмиграции издал двенадцать книг в США и Европе. Здесь текст приводится по изданию: Третья волна: русская литература в эмиграции. - Ardis Publishin, 1984.КАК ИЗДАВАТЬСЯ НА ЗАПАДЕ?
Разрешите начать выступление с фокуса. Или с загадки. Догадайтесь, что у меня в кулаке? Можете не стараться. Все равно не угадаете. В кулаке находятся мои произведения. Все мое литературное наследие. Более двух тысяч страниц неопубликованных рукописей. Рукописи сняты на микропленку. Вывезены из Ленинграда чудесной француженкой. (Фамилию ее просили не оглашать.) Француженка занималась не только моими делами. Ей многим обязаны десятки русских литераторов и журналистов. Из Союза француженка увозила рукописи, письма, документы. Туда везла книги, газеты, журналы, Порой — десятки экземпляров. Как-то раз в Ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана... Так проникает на Запад русская литература. Я думаю, этим можно гордиться. Наши сочинения приравниваются к оружию, к взрывчатке...
Я хочу вручить эту пленку Илье Левину для его музея. Не потому, что мои рукописи так уж ценны. Вовсе нет. Я считаю эту пленку крошечным обелиском нашего безумного времени. Памятником нашего унижения, нашей жизнестойкости и нашего триумфа... Я начал писать рассказы в шестидесятом году. В самый разгар хрущевской оттепели. Многие люди печатались тогда в советских журналах. Издавали прогрессивные книжки. Это было модно. Я мечтал опубликоваться в журнале „Юность”. Или в „Новом мире”. Или на худой конец — в „Авроре”. Короче, я мечтал опубликоваться где угодно. Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов. Это было странно.
Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы. Мне казалось, я пишу историю человеческого сердца. И все. Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. Об уголовном лагере. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках и литературной богеме... Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал — почему? И наконец понял. Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует. Власти притворяются, что этой жизни нет. При этом явно антисоветские книги издавались громадными тиражами. Например, произведения Бубеннова, Кочетова или Софронова. Это были книги, восстанавливающие читателей против советского режима. Вызывающие отвращение к нему. Тем не менее их печатали. А меня — нет.
Наконец я совершенно разочаровался в этих попытках. Я уже не стремился печататься. Знал, что это бесполезно. К этому времени хрущевская оттепель миновала. Начались заморозки. На месте отцветающей прогрессивной литературы расцвел самиздат. Этот выразительный, четкий неологизм полон глубокого значения. Пишем сами. Издаемся сами. „Эрика” берет четыре копии... Самиздат распространился повсеместно. Если вам говорили: „Дай что-нибудь почитать”, значит речь шла о самиздате. Попросить официальную книгу считалось неприличным. Масштабы увлечения самиздатом достигали масштабов российского пьянства. Теперь мы писали без определенной цели, движимые иррациональными силами. Видимо, так и должно быть.
Я не буду говорить о том, для кого мы пишем. Этот вопрос заслуживает многотомного научного исследования. Лично я писал главным образом для моей бывшей жены. Пытаясь доказать ей, какого сокровища она лишилась. В некоторых западных изданиях я прочел о себе: „Его произведения распространялись в самиздате...” Я не совсем понимаю, что это значит. В огромном количестве тиражировались произведения Солженицына. Материалы процесса над Синявским и Даниэлем. Письма Жореса Медведева и Эрнста Генри. И многие другие знаменитые тексты. Вряд ли кто-то специально перепечатывал мои рассказы или рассказы моих друзей. Закончив рассказ, я сам перепечатывал его в нескольких экземплярах. И потом раздавал знакомым. А они — своим знакомым, если те проявляли интерес. Это и есть самиздат в наиболее точном значении. Сам пишешь. Сам даешь знакомым. А порой — и сам читаешь в гордом одиночестве. В семидесятые годы начали эмигрировать мои друзья. Я тогда и не думал об эмиграции. Хотя, может быть, идея развивалась в подсознании. В те годы подсознание стало необычайно людным местом. На этой арене разворачивались все главные события человеческой биографии.
Короче, я не собирался уезжать. Я чего-то ждал. Мне, в общем-то известно, чего я ждал. Я ждал, когда меня издадут в „Ардисе”... Вот как это произошло. В издательство попала рукопись моей „Невидимой книги”. Друзья сообщили, что Карл Проффер намерен ее опубликовать. На двух языках. Летом 76-го года я узнал, что Проффер в Ленинграде. Выяснилось, что я могу его повидать. Я страшно волновался. Ведь это был мой первый издатель. Да еще — американец. После 16 лет ожидания. Я готовился. Я репетировал. Я прямо-таки слышал его низкий доброжелательный голос: „Ах вот ты какой! Ну, прямо вылитый Хемингуэй!..”
Наконец встреча состоялась. На диване сидел утомленный мужчина в приличном костюме. Он с заметным усилием приподнял веки. Затем вновь опустил их.
— Вы издаете мою книгу? — спросил я.
Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.
— Когда она выйдет? — спросил я.
— Не знаю, — сказал он.
— От чего это зависит? — спросил я.
Ответ прозвучал туманно, но компетентно:
— В России так много неопубликованных книг...
Я не отставал. Тогда он наклонился ко мне и еле слышно произнес:
— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Я не могу больше разговаривать. Еще три фразы, и я упаду на пол...
Потом я виделся с Карлом еще раз. Говорил с ним. И многое понял. Вернее, многое узнал. Узнал, например, что в Америке даже знаменитые писатели — бедствуют. Что они ради заработка вынуждены служить или, как минимум — преподавать. Что русских авторов переводят мало. Что американцы предпочитают собственную литературу — европейской. (Не в пример европейским и тем более — русским читателям.) Я узнал, что финансовое положение Бродского несколько идеализировано ленинградской молвой. Что издательства завалены рукописями, доходы от которых ничтожны. Что многие русские книги попросту убыточны. Особенно — стихи, что является некоторым утешением для прозаика. И так далее. И тому подобное...
После этого я собирал информацию два года. Мне хотелось знать всю правду. Покончить с иллюзиями. Действовать разумно, трезво и практично. Я не торопился уезжать. Хотя жизненные обстоятельства мои резко ухудшились. Я ждал, когда меня издадут в,, Ардисе”. Ведь пока я живу в Союзе, у меня больше шансов для этого. И все-таки пришлось уехать. Некоторые происшествия сделали мой отъезд безотлагательным... С февраля 79-го года мы живем в Нью-Йорке. Этот город — серьезное испытание воли, характера, душевной прочности. Здесь у тебя нет ощущения гостя, приезжего, чужестранца. И нет ощущения дома, пристанища, жилья. Есть ощущение сумасшедшего корабля, набитого миллионами пассажиров. Где все равны... Если хочешь здесь жить, надо что-то полюбить в Америке. Мне в этом смысле повезло. Я полюбил Америку раньше, чем ее увидел.
С детства я любил американскую прозу. За демократизм и отсутствие сословных барьеров. За великую силу недосказанности. За юмор. За сочувствие ходу жизни в целом. За внятные и достижимые нравственные ориентиры. Еще раньше я полюбил американские трофейные фильмы. За ощущение тождества усилий и результата. За идею превосходящего меньшинства. За гениальное однообразие четко вылепленных моделей. Затем я полюбил джаз шестидесятых годов, сдержанный и надломленный. Полюбил его за непосредственность. За убедительное, чуждое ханжеству, возрождение соборных переживаний. За прозорливость к шансам гадкого утенка. За глубокий, выстраданный оптимизм... У меня появились знакомые американцы. Я любил независимость их поведения, элегантную небрежность манер. Я любил их пренебрежение к условным нормам. Прямоту и однозначность в разговоре. Мне нравились даже их узковатые пиджаки...
Наконец я приехал. Пытаюсь разобраться в этой жизни. Что-то делать, предпринимать... Увы, мои прогнозы оказались верными. Вот что я уяснил: Положение русского литератора на Западе можно считать двойственным. Обстоятельства его жизни необычайно выигрышны. И наряду с этим — весьма плачевны. Начнем с плохого. Рядового автора литература прокормить не может. Писатели работают сторожами, официантами, лифтерами, водителями такси. В Америке серьезной литературой занимаются те, кто испытывают в этом настоятельную духовную потребность. Литература также не является здесь престижной областью. Действительно, в Москве или Ленинграде писатель считается необычайно уважаемой фигурой. Удостоверение Союза писателей распахивает любые двери. Дружбой с писателями щеголяют маршалы и киноактеры, хоккеисты и звезды эстрады, работники ЦК и гении валютных операций.
Здесь рядовой писатель совершенно не выделяется. Сферы бизнеса, медицины, инженерии, юриспруденции — куда престижнее. Литератора здесь ценит довольно узкий круг читателей. Дома можно, разговаривая с незнакомой барышней, выдавать себя за приятеля Евтушенко. Здесь такой прием малоэффективен. Дома нас страшно угнетала идеологическая конъюнктура. В Америке тоже есть конъюнктура — рынка, спроса. Это тоже очень неприятно. И все-таки я предпочитаю здешнюю конъюнктуру. Ведь понятия „талантливая книга” — „рентабельная книга” хоть изредка, но совпадают. Разумеется, не всегда. И даже не часто. Скажем, в трех из десяти. Понятия же „талантливая книга” — „идеологически выдержанная книга” не совпадают никогда. Нигде. Ни при каких обстоятельствах.
Здешняя конъюнктура оставляет писателю шанс, надежду, иллюзию. Идеологическая конъюнктура — это трибунал. Это верная гибель. И никаких иллюзий!.. Мы поселились в Америке. Приготовились к борьбе за существование. Все мои друзья твердили:
— Если надо, буду мыть посуду в ресторане. Жизнь заставит — пойду таскать мешки. Поступлю на курсы ювелиров или автомехаников. На худой конец сяду за баранку...
Я сам все это говорил. И что же? Многие ли из нас уплотнили собой ряды американского пролетариата? Лично я таких не знаю. У кого-то грант. Кому-то жена умная попалась. Кто-то преподает. Кто-то стал государственным паразитом. К тому же, напоминаю, я говорю о средних писателях. Не об Аксенове, Войновиче или Синявском. Я говорю о тех, кто не имел признания в Союзе. Да и здесь пока что его лишен. (Немного обидно быть делегатом и теоретиком посредственности. Однако должен же кто-то исследовать этот вопрос.) Все мои знакомые живы. Все что-то пишут. Подрабатывают на радио „Либерти”. В одной нашей редакции что-то получают 16 человек. По соседству находится русское телевидение. У них еще человек двадцать. И так далее.
Вернемся к литературе. „Ардис” выпустил мою „Невидимую книгу” по-русски и по-английски. Рецензии были хорошие. Но мало. Самая большая рецензия появилась в газете „Миннесота Дэйли”. Мне говорили, что в этом штате преобладают олени. И все же я низко кланяюсь штату Миннесота... „Ардис” выпускает на обоих языках русские книги. Бродский советовал мне подумать об американских журналах. Он же рекомендовал меня замечательной переводчице Анн Фридман. Еще раньше я познакомился с Катей О’Коннор из Бостона. Аня перевела мой рассказ, который затем был опубликован в журнале „Нью-Йоркер”. Далее „Нью-Йоркер” приобрел еще три моих рассказа. Один должен появиться в течение ближайших недель. Остальные — позже. Мне объяснили, что это большой успех. В Союзе о „Нью-Йоркере” пишут: „Флагман буржуазной журналистики..” Здесь его тоже ругают. Знакомые американцы говорят:
— Ты печатаешься в самом ужасном журнале. В нем печатается Джон Апдайк...
Я не могу в этом разобраться. Я все еще не читаю по-английски. Джон Апдайк в переводах мне очень нравится... Курт Воннегут тоже ругал „Нью-Йоркер”. Говорил, что посылал им множество рассказов. Жаловался, что его не печатаю. Хемингуэя и Фолкнера тоже не печатали в этом журнале. Они говорят, Фолкнер писал чересчур хорошо для них. А Хемингуэй чересчур плохо. Мне известно, что я не Воннегут. И тем более — не Фолкнер. Мне хотелось выяснить, чем же я им так понравился. Мне объяснили:
— Большинство русских авторов любит поучать читателя, воспитывать его. Причем иногда в довольно резкой, требовательной форме. Черты непрошенного мессианства раздражают западную аудиторию. Здесь этого не любят. И не покупают...
Видно, мне повезло. Воспитывать людей я не осмеливаюсь. Меня и четырнадцатилетняя дочка-то не слушается... Действительно, русская литература зачастую узурпирует функции церкви и государства. И рассчитывает на соответствующее отношение. Я не хочу сказать, что это плохо. Это замечательно. Для этого есть исторические причины. Церковь в России была довольно слабой и не пользовалась уважением. Литература же пользовалась огромным, непомерным, может быть — излишним авторитетом. Отсюда — категорическая российская установка на гениальность, шедевр и величие духа. Писать хуже Достоевского считается верхом неприличия. Но Достоевский — один. Толстой — один. А людей с претензиями — тысячи. Мне кажется, надо временно забыть о Достоевском. Заняться литературной техникой. Подумать о композиции. Поучиться лаконизму... Кроме того, в сочинениях русских авторов преобладают мрачноватые гаммы. Это естественно. Мы прибыли из довольно серьезного государства. Однако смешное там попадалось не реже, чем кошмарное.
Трудно забыть, как сержант Гавриленко орал на меня.
— Я сгнию тебя, падла! Вот увидишь, сгнию!
Грустить мне или смеяться, вспоминая об этом. Хотелось бы не путать дурное настроение с моральным величием. Уныние лишь издалека напоминает порядочность... Недавно я прочел такую фразу у Марамзина: „Запад интересуется нами, пока мы русские...” Это соображение мне попадалось неоднократно. В самых разнообразных контекстах. У самых разных авторов. То есть мировая литература есть совокупность национальных литератур. В самых ярких, блистательных образцах. Чем национа- льнее автор, тем интернациональнее сфера его признания...
Это соображение вовсе не кажется мне бесспорным. Хоть я и не решаюсь его опровергать. Теория — не мое дело. Я только хочу привести несколько фамилий. Иосиф Бродский добился мирового признания. Его американская репутация очень высока. При этом Бродского двадцать лет упрекают в космополитизме. Говоря, что его стихи напоминают переводы с английского. Об этом писали Рафальский, Гуль и другие, более умные критики. И у Бродского есть материал для подобных оценок. В его поэзии сравнительно мало национальных черт. Хотя ленинградские реалии в его стихах точны и ощутимы. Мне кажется, Бродский успешно выволакивает русскую словесность из провинциального болота. А раньше этим занимался Набоков. Который еще менее национален, чем Бродский.
Два слова о Набокове. Я не хочу сказать, что ему противопоказана русская традиция. Просто она живет в его творчестве наряду с другими. Лужин, например, типично русский характер. Гумберт принадлежит к среднеевропейскому типу. Мартын Эдельвейс — вненационален, хоть и уезжает бороться с коммунистами. Очевидно, самое русское в Набокове —литературный язык. (Пока он его не сменил.) Вспомните Алданова, Ремизова, Зайцева, Куприна. Это были необычайно русские писатели. Притом очень высокого класса. А мирового признания добился один Набоков. Я думаю, понятие „мировая литература” определяется не только уровнем. Не только качеством. Но и присутствием загадочного общечеловеческого фермента. Я думаю, национальное и общечеловеческое в творчестве живет параллельно. И то, и другое сосуществует на грани конфликта. Может быть, противоречит одно другому. И при этом в каком-то смысле дополняет...
Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом. Разумеется, гениальным провинциалом. Даже „Крейцерова соната” — провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова. Например, его любимую тему: раскачивание маятника супружеской жизни от идиллии к драме. Вроде бы, что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе. А Чехов сделал на этом мировое имя. Благодаря общечеловеческому ферменту. Уж каким национальным писателем был Лесков! А кто его читает на Западе?! Чрезвычайно знаменателен феномен Солженицына, который добился абсолютного мирового признания. И что же? Запад рассматривает его в первую очередь как грандиозную личность. Как выдающуюся общественную фигуру. Как мужественного, стойкого, бескомпромиссного человека. Как историка. Как публициста. Как религиозного деятеля. И менее всего как художника.
Мы же, русские, ценим в Солженицыне именно гениального писателя. Выдающегося мастера словесности. Реформатора нашего синтаксиса. Отдавая, разумеется, должное его политическим и гражданским заслугам. По-моему, тут есть над чем задуматься... Мне кажется, у литераторов третьей волны проявляется еще одна не совсем разумная установка. Мы охвачены стремлением любой ценой дезавуировать тоталитарный режим. Рассказать о нем всю правду. Не упустить мельчайших подробностей. Затронуть все государственные и житейские сферы. Стремление, конечно, похвальное. И черная краска тут совершенно уместна. И все-таки, задача кажется мне ложной для писателя. Особенно, если превращается хоть и в благородную, но самоцель. Об ужасах советской действительности расскажут публицисты. Историки. Социологи. Задача художника выше и одновременно — скромнее. И задача эта остается неизменной. Подлинный художник глубоко, безбоязненно и непредвзято воссоздает историю человеческого сердца...
Я думаю, что у литераторов третьей волны хорошие перспективы на Западе. Нашли дорогу к читателям — Аксенов, Максимов, Синявский, Войнович. Большой интерес вызывает творчество Соколова, Лимонова, Алешковского. Критика высоко оценила Мамле- ева и Наврозова. Ищет встречи с западной аудиторией благородное детище Григория Поляка — „Часть речи”... Наверное, я пропустил десяток фамилий. Например, Ерофеева, автора шедевра „Москва-Петушки”... Конечно же — Игоря Ефимова, Марамзина, Некрасова. Мы избавились от кровожадной внешней цензуры. Преодолеваем цензуру внутреннюю, еще более разрушительную и опасную. Забываем об унизительной системе аллюзий. О жалких своих ухищрениях в границах дозволенной правды. Банально выражаясь, мы обрели творческую свободу. Следующий этап — новые путы, оковы, вериги литературного мастерства. Как говорил Зощенко — литература продолжается. Я, например, стал тем, кем был и раньше. Просто многие этого не знали. А именно, русским журналистом и литератором. Увы, далеко не первым. И к счастью, далеко не последним. Спасибо за внимание.
Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy
- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky
|
</> |