Сенатор Константин Фишер - о том, почему Николаевская железная дорога не прошла

топ 100 блогов philologist25.08.2019 Константин Иванович Фишер (1805—1868?) — действительный тайный советник, сенатор. В 1840 году назначен директором канцелярии комитета и строительной комиссии Николаевской железной дороги, а в 1842 году стал директором департамента железных дорог, с оставлением в прежней должности, которую он занимал по морскому ведомству. Известен в первую очередь своими обстоятельными воспоминаниями. Здесь текст приводится по изданию: Фишер К. Записки сенатора. - М.: Захаров, 2008.

Сенатор Константин Фишер - о том, почему Николаевская железная дорога не прошла

Главный комитет железной дороги, под председательством цесаревича, состоял из Канкрина, Левашова, Бенкендорфа, Орлова, князя Меншикова, Киселева, графа Толя, Клейнмихеля, Дестрема, Гетмана, Чевкина и графа Бобринского. Толь вскоре помер, как и Бенкендорф, а через год Вронченко заменил Канкрина, то есть не заменил, а только заместил. Перед кабинетом цесаревича, в первой комнате за приемною, ставили ряд столов, если не ошибаюсь, ломберных, покрытых сукном. Цесаревич садился посредине длинной стороны, подле него справа — Канкрин, слева — Левашов, первый — насупленный, неподвижный, с зеленою ширмою на глазах, второй — чопорный, накрахмаленный, или, как выражался князь Меншиков, заимствуясь из «Энеиды» Котляревского: «як на аркане жеребец». Прямо против цесаревича было мое место как правителя дел, подле меня, справа, садился, ниже своего чина, Киселев, мой тогдашний приятель, слева — Клейнмихель.

Из всего этого состава только четверо исполнены были любви к делу: сам председатель, видимо, польщенный своим званием (это было едва ли не первое важное дело, ему вверенное), но молодой, неопытный, он, видимо, затруднялся останавливаться на решении ввиду заявлений разногласящих; потом Канкрин, Киселев и Бобринский — полны желания помочь делу. Орлов был величайший невежда, искавший преимущественно случая позабавить цесаревича. Левашов подбирал звучные фразы из политической экономии и их плотностью старался возместить жидкость идей, вроде того, как китайцы вывешивают перед своими батареями изображения огнедышащих чудовищ, чтобы сделать страшнее свою артиллерию. Бенкендорф являлся в комитет, как кавалер на раут — со всеми вежливый и обязательный, всегда рассеянный, но с четверти второго часа приходивший в тревожное состояние; тревожность доходила до лихорадочного состояния после половины второго, а в три четверти второго он просил позволения ехать по важным делам службы; едва он затворял за собою дверь, следовал общий смех, потому что все знали, что в два часа каждый день он являлся к мадам Крюденер...

Когда я прочитывал статьи новой сметы, то после каждой произнесенной цифры Вронченко делал на стуле комические прыжки, и чем более смеялись, тем более он кривлялся. Клейнмихель и Чевкин имели вид сосредоточенный, оба равно под влиянием преобладающей мысли, как бы друг друга укусить; в свободные от этой мысли минуты Чевкин вторил Левашову в теориях политической экономии, но с некоторою приправою металлургии...

Председатель цесаревич смотрел на дело с любовью, но и с неопытностью юноши. Вся его личность производила на меня глубокое впечатление; я проникался чувством живейшего участия пред его взором, исполненным кротости и доброты, и одушевлялся глубокою признательностью к его необыкновенно приветливому обращению со мною (к живейшей досаде графа Клейнмихеля, которого он трактовал, видимо, не так дружески, как меня). Как все переменилось! Государем он принял на себя вид суровый, неподходящий к его натуре. В отношении ко мне он не только перестал быть приветливым, но, казалось, был ко мне недоброжелателен, — а за что? — не знаю и не постигаю. Трудна была его задача! Понимать дело в существе он не мог, потому что никто не показывал ему России, — а научиться делу в этой пестрой сходке надутых ораторов, остряков, шутов, интриганов и невежд было еще менее возможно. Лучше бы оставили его наедине с Канкриным, Киселевым и Бобринским, между критикою глубокого ума, хотением ума впечатлительного и практическим знанием промышленных сил России. Живость Киселева и Бобринского возбуждала бы его духовные силы, а холодность Канкрина служила бы конденсатором мечтаний, иногда парообразных, первых двух. Это было бы сочетание классицизма с романтизмом; скептицизма, сангвинизма и гуманности, а прочих бы — кроме Толя и Меншикова — в балаган. Этих двух скоро спустили.

Собрался Главный комитет; прочитали указ о моем назначении. Я, по свойственной мне нелюдимости, не сделал ни одного визита; представился только цесаревичу, который принял меня очень благосклонно и объявил, что если мне нужно будет его видеть, то я могу являться в 10 часов утра; если же желаю говорить с ним без свидетелей, то в 6 часов, после обеда. Я не поехал даже к Бенкендорфу до того времени, пока нужно было собрать комиссию. Бенкендорф понял уже, что против него сделано. Когда Главный комитет положил заготовить от казны землекопные инструменты, Бенкендорф назначил присутствие у себя, а не в комнате, которую Клейнмихель приготовил для этой цели в здании экзерциргауза, у Зимнего дворца, где помещалась тогда канцелярия, а теперь гвардейский штаб. В комиссии заседали граф Клейнмихель, Чевкин, граф Бобринский, Дестрем, Готман, Крафт и Мельников. Когда собрались подрядчики, Бенкендорф сказал им речь:

— Господа! Прежде всего я обязан предупредить вас, что вас здесь не будут обсчитывать; вы будете иметь дело с людьми честными, и мы надеемся, что будем иметь дело с такими же. Я для того именно и посажен сюда государем, чтобы наблюдать за справедливостью расчетов с вами.

Это было не в бровь, а в глаз. Клейнмихель побледнел, однако же не сказал ни слова Бенкендорфу после заседания. Я было забыл, что в то время, когда я поехал к Бенкендорфу с просьбою собрать комиссию, он не знал еще, что канцелярия официально поручена ведению графа Клейнмихеля. На доклад мой, что граф Клейнмихель поручил мне просить и т. д., он взволнованным голосом отозвался, что не граф, а он — председатель, что это его дело, что я обязан был спрашивать его приказания, а не графа, — говорил это с большою живостью жеста, то устремляя указательный палец на меня, то ударяя им себя в грудь. Когда он кончил, я доложил ему, что канцелярии объявлено высочайшее повеление на днях быть в ведении графа Клейнмихеля, что я считал обстоятельство это уже известным его сиятельству и являюсь сегодня к нему как посланный от своего прямого начальника. Бенкендорф смягчился и отпустил меня довольно милостиво.

Между тем Клейнмихель подрывался под кредит Бенкендорфа средствами чисто экзекуторскими. Чтобы заставить председателя ездить к нему в канцелярию, а не собирать комиссии у себя, он составил план расположения комнат канцелярии, а одну залу отделил для присутствия комиссии; на плане было это написано, и государь утвердил его. Очень нужно было занимать самодержавного расстановкою мебели и развешиванием ярлыков над дверьми! Копию с высочайше утвержденного плана препроводил он к Бенкендорфу и затем поручил мне доложить ему, что в канцелярии собралось довольно много дел к докладу и потому не угодно ли будет назначить день для собрания комиссии. Бенкендорф назначил число и прибавил: «У меня».

В это время Клейнмихель пошел еще более в гору. Чернышев послан в Грузию с Позеном устраивать тамошнюю администрацию, равно как и в землю донских казаков — устраивать (читай: разорять) этот край, и на время его отсутствия Клейнмихель сделан управляющим военным министерством. Когда я приехал к нему от Бенкендорфа, он сидел в доме военного министерства, в кабинете министра, и слушал доклад директора канцелярии М. М. Брискорна. Сцена, возбужденная моим донесением, была одною из самых оригинальных. Граф Клейнмихель взбесился:

— Да какое же он имеет право собирать у себя комиссию, скотина! Какое право он имеет, каналья! По какому праву, такой-сякой. Какое право? — повторял граф, смотря пристально на Брискорна, возвышая постепенно голос и пересыпая эти вопросы крупными русскими междометиями.

Директор спокойно заметил: «Не имеет никакого права!» Только что Брискорн выговорил эти слова, граф с яростью стал повторять: «Не имеет никакого права!» — дополняя эту фразу крупными словами и глядя на директора так гневно, как будто он-то и был всему виною. Брискорн опять с прежним спокойствием заметил: «Решительно никакого права!»

— Решительно никакого права! — загремел опять управляющий военным министерством, повторив это раз десять. Затем он начал было успокаиваться и заметно упавшим голосом сказал: — И надпись есть на дверях: «Присутствие строительной комиссии С.-Петербургско-Московской железной дороги».
— Так и надпись есть? — спросил хитрый директор, сделав вид удивления. — После этого какое же он имеет право?
Это заключение произвело действие огня, в который впрыснута вода. Клейнмихель опять стал кричать:
— И надпись есть: присутствие etc. Какое же право? Каналья!

Сцена была преуморительная. С одной стороны — очевидные сарказмы, не замечаемые только тем, кого они поражали; с другой — яростное повторение сарказмов на самого себя. Клейнмихель послал за Дубельтом, начальником штаба корпуса жандармов, и просил его растолковать Бенкендорфу, что комиссия должна собираться в зале, высочайше для того назначенной, но Дубельт отозвался, что это не его дело и он не смеет в него вмешиваться. Наконец Клейнмихель обратился ко мне с просьбою уговорить графа Бенкендорфа.

Я отправился к нему, доложил содержание дел, назначенных к докладу, и, собирая бумаги, прибавил:
— Ваше сиятельство желали бы, чтобы комиссия собралась у вас. Для меня это удар! Только что вступив в должность, я не успел еще ознакомиться с предшествовавшими делами; если у меня спросят какую-нибудь справку, я рискую не знать, что отвечать; между тем, имея возле мою канцелярию, я мог бы справиться в архиве.
— Ну! Я приеду к вам, но это только для вас!

Так я оказал услугу Клейнмихелю, сознаюсь себе, не совсем рыцарскую: первый факт, внушивший мне отвращение к моему новому званию после примирения с Чевкиным. Потом было бурное заседание Главного комитета: решался вопрос, вести ли дорогу прямо или с коленом на Новгород. Левашов, Киселев и, сколько помню, граф Толь, которого я только раз видел в комитете, находили, что железная дорога должна связывать города, не гоняясь за прямизною линии; Чевкин, Клейнмихель и другие настаивали на краткости пути. Канкрин и Меншиков молчали. Когда цесаревич спросил Меншикова, какого он мнения, князь отвечал:
— Так как 34 миллиона достаточны будут только верст на 150, то я полагаю лучше вести дорогу на Новгород и тем кончить, чем остановиться на конце, упирающемся в непроходимое болото.
Все расхохотались, но цесаревич принял этот отзыв неблагосклонно и сказал с досадой:
— Я знаю, что вы противник железной дороги.
Решено: миновать Новгород. С этих пор Меншиков не ездил более в комитет.

Затем рассматривали в комитете проекты столичных станций: Мельников нарисовал великолепные картины, изображавшие с. — петербургскую товарную станцию. Предполагалось под Невским монастырем вырыть большой бассейн, окружить его тремя рядами каменных магазинов, могущих вместить до 20 миллионов пудов товара, и соединить эти склады рельсовою ветвью с главным путем. Бенкендорф встал, разглядывал сквозь лорнет рисунки, восклицал «прелестно» и «делал ручки» Мельникову, приставляя лорнет к губам и потом наклоняя его перед автором; Орлов провозглашал свои русские комплименты «молодец, хват» и т. п. Клейнмихель улыбался, как будто он сам был сокровенный автор этого проекта; Меншикова и Толя не было. Канкрин — с зеленою ширмою над глазами и насупленный — молчал.

Наследник придвинул к нему план и сказал ласково: «Егор Францевич! Что вы об этом думаете?» Канкрин, взглянув на план исподлобья, спросил Мельникова, не копия ли это с лондонского или другого английского? Мельников сказал, что нет, покраснев. Тогда Канкрин сказал цесаревичу, что такие проекты разоряют государства и для России вовсе не годятся; что наши громоздкие товары отпускаются морем, что барки идут с ними до устьев Невы и там складываются в буяны, стоившие городу больших капиталов, и прямо идут в Кронштадт; что если заставить барки сгружаться под Невским, то доставка их до устьев посредством железной дороги вдоль Обводного канала до Гутуева острова (как предположено) обойдется в десять раз дороже, чем проплытие тех же барок по Неве до буянов; что эти буяны останутся без употребления и город лишится дохода, без которого он не может существовать. Кто-то заметил, что эти пакгаузы понадобятся для склада иностранных товаров впредь до отправления их в Россию по железной дороге, но Канкрин прибавил, что иностранные товары можно перевозить с биржи на извозчике прямо в вагон. Все это он говорил протяжно, спокойно, однозвучно, как ответы оракула.

В заключение Канкрин сказал:

— Ваше высочество! Я вижу, что мы идем в подражание Англии и Америке, но сравнивать нас с этими странами все равно, что сравнивать английское сукно с солдатским. Мы видим, что английская королева начала уже просить милостыню по воскресеньям (ссылка на то, что, по случаю неурожая, пасторы после обедни вызывали прихожан к благотворительности именем королевы), а если мы станем подражать Англии, то скоро придется нам просить милостыню и по будням.

Все молчало, не было ни смеху, ни возражений, ни даже резолюции по этому вопросу. Наследник перешел к другому вопросу. С тех пор не было помину о товарной станции с бассейном и пакгаузами; ее нет и доселе (в 1864 году), через 22 года после описанного здесь заседания.

Прошло месяца три со времени моего назначения. Клейнмихель прислал ко мне высочайшее повеление и подписанную уже им исполнительную бумагу, не мною заготовленную, с тем, чтобы я скрепил ее и отправил. Мне казалось, что в бумаге повеление выражено неточно. Я поехал к графу; он был у государя. Приехав домой, он спросил меня коротко: «Что такое?» Когда я сказал, зачем приехал, он отвечал с дурно сдержанным нетерпением: «Так вы, стало быть, не читали высочайшее повеление!» При слове «не читали» сделал быструю присядку, согнув оба колена, и, расстегивая мундир, сказал камердинеру: «Сними мундир!»

Я вышел в смущении, приехал домой и написал графу, что вслед за моим определением я объявлял ему, что ни за какие блага не останусь в настоящем звании, если моя служба сопровождаться будет обстоятельствами, несовместимыми с моими правилами и свойствами, что теперь такие обстоятельства наступили и что потому я прошу уволить от звания директора канцелярии, если мне не будет дана уверенность в том, что я не буду впредь встречаться с ними.

Записка моя не застала его в Петербурге. Ее отправили в Петергоф, и оттуда он прислал ко мне фельдъегеря; на моей записке изъявлялось, что он не понимает записки и просит приехать к нему в Петербург вечером. Я выразил ему без церемонии, что не привык к такому тону, в каком он говорил со мною, что начальники при мне не раздевались, что если его другие подчиненные терпят подобное, то они, вероятно, люди недобросовестные, но что ни я, ни другой честный человек не согласится быть на службе в оскорбительном положении.

Клейнмихель приводил в оправдание, что он завален делами, измучен, с 5 часов утра до обеда не имел времени напиться чаю и пр. На это я объяснил, что вполне понимаю его утомление, удивляюсь даже, как он может переносить подобные труды, но никак не могу вследствие этого подчиняться оскорблениям.

Пошли разные нежности; граф повел меня к графине, представил ей меня как своего верного помощника и друга, которого он любит и уважает и т. д. Я пил у него чай. Потом пошли мы в кабинет. Прощаясь, я ему сказал, что все-таки лучше было бы нам теперь же расстаться; что, как я заметил, он приучен уже своими подчиненными к непринужденности, которой я переносить не в состоянии, но он дал мне слово, что никогда подобного столкновения не повторится, и, надо отдать ему справедливость, он сдержал слово.

В самом деле я имел случай выяснить себе привычки и взгляды графа Клейнмихеля в отношении к своим подчиненным. Когда я прочитал ему проект штата канцелярии (это было в четверг на Масленице), он просил меня велеть переписать его, чтобы он мог поднести его к государю в понедельник. На доклад мой, что невозможно переписать листов 30 чисто в такое короткое время, он возразил мне шутя:

— А разве вы не знаете, что в службе хоть тресни, да полезай!
— Знаю, граф, что это говорил какой-то солдат своему земляку, но ведь и рассказывают этот факт как забавный случай.

Он рассмеялся, однако же приказал отдать брульон [черновик] Заике с приказанием, чтобы был переписан к 10 часам утра в понедельник.

— Граф, — сказал я, — если для меня невозможно, то и для него будет тоже!
— Это уж его дело! — сказал граф.

Отдал я бумагу Заике, который чуть не заплакал. В понедельник я спросил этого Заику (правильнее было бы звать его Зайка), исполнил ли он приказание? «Слава Богу! Еще на два часа раньше было готово!» При этом он рассказал мне и способ исполнения: у него есть списки писарей, пишущих схожим почерком; он послал трех фельдъегерей под качели ловить писарей данного списка и приводить к нему; наловили пять или шесть человек; расшили тетрадь, разделили отрывки по рукам с приказанием «пригонять» страницы, — и рукопись готова! Искусство, достойное лучшего применения.

В другой раз я поражен был деспотизмом тем более, что он был совершенно бесплоден. Клейнмихель, садясь со мной в коляску, чтобы ехать в Петергоф, отдает пакет фельдъегерю, стоявшему у подъезда: «Отвези это ко мне в Петергоф: я сейчас туда буду». Около Стрельны обгоняет нас, ехавших в карьер, фельдъегерь дьявольским аллюром! Зачем этот расход государству? За что это тиранство лошадей?

В третий раз я приехал к графу по его зову, но узнал, что его дома нет и что он будет через час. Я уехал и через час опять приехал. Узнав об этом, он обиделся. В это время сила его была огромная, и, как кажется, я нашел к ней ключ: раз, будучи вечером у графини, когда назначен был маскарад в зале Дворянского собрания или Большого театра, застал я у графини фрейлину Нелидову. Граф подходил к ней беспрестанно и о чем-то просил ее, — как видно было, безуспешно. Слышал я раза два слово «поезжай», на что она ответила, смеясь: «Отвяжитесь от меня!»

Из кабинета графа проведен был подземный электромагнитный телеграф, тогда еще единственный, в Зимний дворец. В кабинете сидел безвыходно офицер инженерный, который по временам выходил в гостиную с докладом: «Государь стучит!» В этот вечер офицер вбегал каждые десять минут, и каждый раз Клейнмихель удваивал усилия упросить Нелидову. Наконец, уже около одиннадцати часов, она сказала вслух: «Ну хорошо, хорошо! Надоели вы мне!» Граф побежал стремглав в кабинет, сказав Нелидовой: «Ах, спасибо, душенька!» — Ясно!

Клейнмихель начал службу у графа Аракчеева и был долгое время начальником его штаба; немудрено, что за ним осталась и система Аракчеева. Хорош был! Один только раз видел я его вблизи — в 1824-м или 1825 году на паперти Петергофского дворца против «Самсона», во время иллюминации 22 июля, в именины императрицы Марии Феодоровны. Вся паперть покрыта была сплошною массою народа, и только около одного старика, высокого роста, в снятой форменной фуражке и изношенной военной шинели, оставалось как бы незанятое место у перил. Я вел сестру, не видавшую никогда этого праздника; мне самому было лет 18, я не обратил внимания на ненормальность этого простора и продвинул сестру к перилам. Сестра моя, m-me Villiers, была красавица. Генерал-адъютант в полной форме, который стоял за грязным стариком и которого я прежде не заметил, взял меня за руку и, останавливая, сказал «нельзя», но старик, взглянув на 17-летнюю красавицу, сказал: «оставь», и нас оставили в покое.

Тут я заметил, что за стариком в фуражке и шинели, единственных в этот вечер во всем парке, стоял не один, а три генерала. В недоумении стал я рассматривать старика; подлая, грубая, солдатская рожа с кривым ртом и кривою спиною; старик начал произносить какие-то шуточки гнусливым тоном, не помню какие, но я сказал сестре «уйдем» и вывел ее из привилегированного соседства. Старик обернулся ко мне с цинически-насмешливою улыбкою, а генералы взглянули на меня как будто не то с удивлением, не то с любопытством. Это был Аракчеев, вице-император, если не больше, ибо император был в парке в мундире и эполетах; вся свита одета налегке, а Аракчеев — как денщик, идущий из бани. Хорош был и телом и душою!

Один раз, дожидаясь приема у графа Клейнмихеля с полчаса, я сказал: «Какая скука ждать, не думая о том, долго ли это будет». Бывший тут же старик Ольденборгер, директор типографии военных поселений, вздрогнул и взглянул на меня с каким-то трепетом.

— Что с вами? — спросил я.

— Ах, — отвечал он мне с участием, — надобно быть в приемных очень осторожным; я расскажу, что со мной случилось. Ждал я в приемной у графа Алексея Андреевича, ждал часа два, — ну, молод был; дел была пропасть; вот и сказал: «Ах, скоро ли примет меня граф?» Адъютант входил к графу и выходил; звали к нему того, другого, — а я жду. Перед обедом графа адъютант объявляет мне, что его сиятельство приказал мне прийти завтра в восемь часов. Пришел. Жду, жду. В два часа граф проходит мимо, со шляпой, не глядя на меня; едет со двора, в четыре возвращается, проходит мимо, не глядит на меня, — а я дошел почти до обморока. Слышу: сел обедать. В шесть часов приказывает мне явиться завтра в семь часов; я смекнул, в чем дело. Иду на другой день, взял в карман корочку хлеба и несколько мятных лепешек, — опять жду, но уже спокойнее. Наконец в двенадцать часов зовут меня к графу. Когда я вошел в кабинет, граф говорит мне: «Ну что, любезный, привык?»

Как ученик такого воспитателя, Клейнмихель был мягкосердечен. Таков он был и у себя дома при второй жене. Первая жена его была Кокошкина, вышедшая за него против воли родителей. Он оказался несостоятельным обратить эту девицу в супругу и вдобавок требовал от нее благосклонного приема волокитства Аракчеева; он насильно сажал ее к окну, когда Аракчеев проезжал мимо, и щипками заставлял ее улыбаться. Так по крайней мере рассказывала она сама. Начались домашние распри, в которых утешил ее двоюродный брат Булдаков. Клейнмихель жаловался Аракчееву, и Булдакову было высочайше запрещено жить в том городе, в котором живет г-жа Клейнмихель, но она сама стала ездить туда, где жил Булдаков: отсюда — юридическая компликация. Наконец Клейнмихель, вероятно, не имевший уже прежних интересов держать у себя непокорную жену, вошел с нею в сделку. Она уступала ему свое приданое, а он обязывался быть виновным в нарушении брачной верности, и они развелись. Г-жа Клейнмихель вышла за Булдакова, с которым она была очень несчастна, а Клейнмихель женился на вдове Хорвата, рожденной Ильинской, богатой, милой женщине, по вдовьему положению своему облегчившей новому мужу способы исполнять супружеские обязанности.

С этих пор Клейнмихель изменяет совершенно свой характер семьянина; сначала он должен был сдерживать порывы в опасении, чтобы не ссориться с богатою женою и с родственницею Нелидовых, которых сестра Варенька уже начинала нравиться государю; потом, под влиянием кротости жены и сам будучи не злым человеком, отвык от домашних ругательств, и когда я с ним познакомился, он был добрый муж, нежный отец и довольно кроток со своей личною прислугою; злым оставался он только к прислуге, состоящей на казенном жалованье, да еще вопрос, не столько ли же виноваты в том и эти слуги отечества, которые добровольно унижали себя до уровня лакеев. Со мной Клейнмихель был всегда вежлив и осторожен.

Клейнмихель хвастался быстротою своей работы и вследствие этого не оставлял на своем письменном столе ни одной бумаги: все, дескать, исполнены! Но дело в том, что все бумаги были отдаваемы Заике, который был всегда в канцелярии, помещенной в том же доме, следовательно, бумаги были на столе, но только не в кабинете. При начале сооружения железной дороги государь был так занят этою мыслью, что по десяти раз в день посылал к графу Клейнмихелю вопросы или требовал планы, а он посылал ко мне за сведениями. Чтобы выйти из положения, которое угрожало мне, положения, подобного тому, в каком находились Заика и телеграфный офицер, я приготовил нарядный план железной дороги, реестр распоряжений, предписанных Главным комитетом, и свод различных сведений и представил их Клейнмихелю с просьбою оставить это у себя на случай вопросов от государя, но он не хотел принимать бумаг:

— На что мне? Я не люблю столов с бумагами; понадобятся, так я пришлю к вам за ними.

На это я заметил графу, что государь спрашивает очень часто по вечерам; что я никак не могу обещать ему быть по вечерам дома; что у меня есть обязанности светские и семейственные, — да притом есть и обязанности по другой службе, что я и от своих начальников отделения могу требовать утро, а не вечер. Граф, казалось, был скандализован таким «фармазонством», однако ж принял бумаги.

Я все-таки думаю, что граф Клейнмихель выше своей репутации и лучше большинства своих сверстников. Он льстил страстям государя и позволял себе интриги, но много ли людей у нас, которые в его положении этого бы не сделали. Чернышев и Воронцов далеко перещеголяли его и в том и в другом, только делали это не так грубо, но чем независимее и воспитаннее они были, тем постыднее их действия.

Клейнмихель был совершенно чужд тех познаний, какие нужны в должностях, им занимаемых, — но зачем назначали его в эти должности; много ли, опять спрошу, у нас людей, которые отказались бы от высокого звания по сознанию своей неспособности? Он был груб со своими подчиненными, но какие же подлецы и эти подчиненные: не говорю о Заике, бедном, имеющем огромное семейство, — но о Кроле, Арцыбушеве, Кривошеине. Даже князь Белосельский-Белозерский вел себя неприлично своему имени.

Он взял на себя звание полицейского инспектора по линии работ железной дороги. Узнав, что будет граф, князь Белосельский велел усыпать песком все те проходы, по которым, по его расчету, пройдет Клейнмихель, и обсадить их с обеих сторон елками: жандармам и лекарям лазаретов — не казенным, а содержаемым подрядчиками, — дал писаные инструкции, в которых были изложены программы, где стоять, как поклониться и как отвечать на каждый вопрос. После каждого продиктованного ответа Белосельский прибавлял в инструкции слова «и более ни слова!» или «и более ни полслова!». Священникам походных церквей приказал выходить навстречу с крестом. Священники спросили, однако, по этому предмету архимандрита, который запретил исполнять это приказание. Мне жаль, что я не сохранил экземпляра этой инструкции; но она была переведена и напечатана в каком-то парижском «Revue». Лаваль, приехав обедать к Белосельскому, сказал ему: «Я был зол вчера, читая газету, в которой мошенник-журналист приписывает вам глупости, недостойные дворянина».

Слава Клейнмихеля заключалась единственно в точном и скором исполнении; за всякую неточность государь «распекал» его, и он боялся его до безумия. Поставленный на должность техническую, сознавая свою техническую неспособность, он опасался ошибок тем более, что сам не умел их видеть. В таком положении он полагал свирепостью внушить подчиненным столько страху, чтобы они сами опасались ошибки. «Делайте как знаете, я дела не понимаю; но беда вам, если сделано будет дурно» — так можно определить систему его поведения с подчиненными, и это тем более верно, что подтверждается его домашним бытом, в котором он не был обязан давать отчет другим; со слугами, за исключением минут вспыльчивости, он был даже слишком мягок. Я помню, что на мое замечание, что в кабинете угарно, он сказал камердинеру открыть трубу; камердинер находил это ненужным и, несмотря на повторенное приказание, не открыл ее и вышел. Граф сказал только вслед ему: «Экая каналья!»

Но в графе Клейнмихеле есть и хорошие качества, какими не могут похвалиться многие и многие из высоких особ. Он сердился на противоречия, не допускал никакого сопротивления по принципу, однако же ценил независимость мнения.

При рассмотрении в технической комиссии проекта моста через Волхов произошло разногласие: Мельников составил проект моста без разводной части, достаточной высоты арок для прохода судов с сеном и дровами в обыкновенные весенние воды; я полагал, что разводная часть необходима, чтобы сенной и дровяной промысел, с одной стороны, и снабжение столицы, с другой, не могли подвергаться опасности; Мельников доказывал, что высокие вешние воды, при которых барки не прошли бы под мост, случаются в 20–25 лет один раз, а разводная часть требует 40 тысяч рублей лишнего расхода, а я говорил, что когда правительство решается строить в долг 600 верст железной дороги для облегчения сообщений, то странно было бы этим самым делом запирать другой путь сообщения. Бобринского и Чевкина не было в комиссии, а инженеры все, по духу корпорации, пристали к Мельникову: я остался один. Граф Клейнмихель ужасно боялся разногласий; они могли подать государю повод заговорить с Клейнмихелем о подробностях, где он легко мог выразить слишком ясно меру своего невежества. Он стал меня упрашивать присоединиться к другим, и как упрашивать! Разумеется, труд был напрасен. Между прочим я сказал графу, что не признаю даже, что за Мельникова большинство, что за него Дестрем — да и то лишь для того, чтобы не быть за меня, против своего ученика, а что все другие подписались с Дестремом бессознательно. Мы расстались довольно дурно, а граф принялся, вероятно, за другой конец.

Через неделю Дестрем, войдя в комиссию, начал речью, в которой доказывал или излагал, что умный человек никогда не постыдится сознания в своей ошибке, а честный, сознавшись в оной, не может оставаться при ней из самолюбия, что он обдумал дома вопрос о волховском мосте, убедился в правильности мнения господина директора и охотно отказывается от своего; за ним отказались другие, и журнал состоялся единогласный, по моему мнению.

Привожу я на другой день журнал к Клейнмихелю, докладывая, что он без разногласия.
— Как?
— Дестрем перешел к моему мнению.
— А другие?
— Все пошли за Дестремом.

Граф, сложа руки, уставя на меня глаза и потряхивая голову в одну сторону, повторял:
— Каково! Каково! — усиливая постепенно голос, и наконец с чувством отчаяния воскликнул: — И вот люди, которыми я окружен! Вот с кем я должен работать! За кого я должен отвечать государю! — и стал целовать меня.

Я сказал ему шутя:
— Граф, вы оскорбляете меня! Будучи такого мнения о людях с аккомодациями, вы меня уговаривали отступиться от своего мнения.

Конечно, Аракчеев, Воронцов, Чернышев, Орлов поступили бы со мною иначе.

Граф Клейнмихель стоил много денег государству азиатскими аллюрами в службе и лишними уродами государю, но он не воровал; он стоил государству меньше, чем Чернышев и Орлов, которые служили ширмою для организации воров, расплодившихся под их кровом изумительно и развивших свою наглость до уродливости. Я спорил с Клейнмихелем восемь лет; он бранил меня за глаза; я бранил его, а чаще хвалил — точно как во французском стишке: «Ты говоришь обо мне дурно, я говорил о тебе хорошо, но, на наше несчастье, нам не верят — ни тому ни другому».

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Оставить комментарий

Архив записей в блогах:
Привет, друзья! С вами я, Бодя! Хочу доложить обстановку, потому что Олик теперь занята распаковкой коробок с барахлом. Мне кажется, что она никогда это дело не закончит. Иногда она даже злится, особенно если внезапно при засовывании "плечиков" с платьями в шкаф вдруг отваливается ...
Ну, что сказать? Упоротый Упёртый дядька из Австралии взялся за старое. "Титаник-2" строить он таки будет. Новость, конечно, уже лежалая. Но я гордо ношу звание слоупока, и точно знаю, что - лучше поздно, чем никогда. Но в данный момент я не саму новость осмысливать буду, а озвучу ...
Простое действие, которое принесет вам успех у мужчины. Почти у любого. Фото: Она владеет способом В то время, пока тревожные девушки напрасно переживают по поводу своей ...
Это я про наше наводнение а Гомеле. Уже почти на 6,5 метров поднялась вода в Соже (река наша Сож или по балтски волк, у нас в Беларуси почти все гидронимы балтские, нефик там славянские корни искать). Бывало в 1970 и 8 метров. Уже и в Белице на улице Ильича вылезло Как в детстве на ...
Ровно 825 лет назад, 8 января 1198 года граф Лотарио Сеньи был избран очередным римским папой под именем Иноккентий III. Этот относительно молодой человек знатного рода, из которого вышло восемь понтификов, сделал удивительно быструю церковную карьеру. В 1190-м в возрасте всего 29 лет ...