Рабинович Михаил Григорьевич. Записки советского интеллектуала 1
jlm_taurus — 05.11.2021 Шабровский рудник был среди тайги. Высокие красноствольные сосны шумели над крышами поселка. Десятка четыре длинных полуземлянок-бараков, несколько бревенчатых жилых домов, рудоуправление, почта, столовая. Над ее дверями светилась кумачовая надпись «8 лет без Ленина» — только что кончался январь 1932 года.Жизнь на руднике была напряженной, суровой, трудной, но мы так стремились к работе, что все нам казалось нипочем. Хуже всего мы были подготовлены в смысле одежды и обуви — больше половины без валенок — это в лютый, вьюжный уральский февраль. В поселке жилья не нашлось, и нас поселили в пожарном сарае на выселках Перескачка километрах в пяти от рудника. Потом девочек перевели в поселок, а мы, мальчишки, так и ходили снежной, а к весне — грязной тропой и днем, и ночью весь срок.
За четыре месяца надо было пройти работы слесаря, кузнеца, откатчика, подрывника, подручного на деррик-кране, распиловщика, наконец — десятника. И хотя физически тяжелее всего было вырубать кайлой блоки талька, но самой трудной была работа в распиловочной, среди визга дисковых пил и тальковой пыли, забивавшейся в уши, в ноздри, в глаза под очками-консервами. А на дерриках да в слесарной мы прямо-таки отдыхали. Конечно, нельзя было освоить за несколько месяцев все эти специальности. Но у нас и не было такой задачи. Просто мы должны были сами узнать все многообразные работы, которые делаются на руднике, хоть понемногу «побыть в шкуре» рабочих разных специальностей. Это очень пригодилось потом, когда мы стали горными мастерами.
Жестокий мороз, даже в ночные смены, мы переносили хорошо. Но именно уральскому морозу обязаны мы, кажется, первой нашей потерей. Неподалеку, в Саткинском магнезитовом руднике, тоже работали наши. Однажды, в такой же сильный мороз, они должны были зарядить динамитом скважины. Динамит, по-видимому, был мерзлый, а такой взрывается иногда без всякой видимой причины… Короче говоря, от большой группы ребят уцелели две студентки. На счастье, они отошли за нуждой. Их только забросало камнями, а от других, как говорили, самой крупной частью осталась нога одного парня, которого опознали по сапогу. Останки всех погибших потом привезли в Москву в одном не очень большом гробу.
Сейчас, когда я пишу это, чувства мои несколько притупились — ведь тридцать лет прошло! А тогда, на руднике, можно представить себе наше состояние! Дело, пожалуй, было не только в том, что среди погибших были наши близкие друзья — Ира Соловцова, Миша Каплан. Каждый из нас особенно остро чувствовал общность нашей судьбы, то, что и его могла, да еще и может постигнуть та же участь. Даже завтра. Этой зимой я встретил одну из наших бывших студенток, теперь — солидного доктора наук. И случайно в разговоре выяснилось, что она ушла из техникума вскоре после той трагедии, и не без ее влияния. А между тем она не только не была на руднике, но вообще училась на химическом отделении. Ее-то ни в каком случае не могли послать работать с динамитом! Но, видно, такова была реакция в Москве. Мы же на Шабровском руднике ни о чем подобном не помышляли. Пусть не покажутся современному читателю мои слова избитыми. Нас всех выручило тогда чувство долга. Мы чувствовали себя бойцами за пятилетку, мы сознавали, что наши товарищи погибли в этом бою и что мы должны теперь сражаться не только за себя, но и за них. Было очень тяжело, но никто из нас не впал в отчаяние.
Да… Пятилетка. Она была нашим знаменем. И не знаю, как другие, но я искренне верил, что за пять лет… нет, за четыре года мы перестроим страну и наступит общее благополучие. Подсознательно я считал, что вот выполним пятилетку — и можно будет отдохнуть как следует. Не ожидал, что пойдут вторая, третья…
На Шабровском руднике мы впервые узнали людей, чей труд ложится на весы пятилетки. Когда-то это был маленький рудничок, на котором работали жители соседних деревень — Верхних и Нижних Шабров. И в наше время лучшие вырубщики, откатчики, десятники были Черноскутовы — такова наиболее распространенная в Шабрах фамилия. Небольшого обычно роста, коренастые, крепкие, подвижные, они задавали, как говорится, тон. Но шабровцы не жили на руднике, а приходили из деревень, двигаясь, подобно нам, гуськом друг за другом снежной тропой. Экскаваторщики, машинисты врубовых машин, шоферы были по большей части с других рудников — Урала и Донбасса. Жили они на руднике в рубленых домах, как техники и инженеры, или в бараках, как спецпереселенцы, держались довольно замкнуто в своем узком кругу, по выходным дням ездили в Свердловск «курнуть».
Спецпереселенцы, или иронически — «спецы», было деликатное название для тех, кто жил на руднике не по своей воле. Раскулаченные, высланные по большей части с Украины и Кубани. Они работали в распиловочной, в кузнице, в слесарной, реже — вырубщиками. Нельзя сказать, что жизнь их была намного тяжелее, чем у других приезжих рабочих. Тогда еще не было концлагерей. С родины они получали посылки. Здесь их селили, правда, в бараках-полуземлянках, но давали хорошую спецодежду (вплоть до валенок) и всячески стремились привлечь к работе. И многие спецпереселенцы работали не из-под палки. Дед Говор, кузнец, у которого мне случилось быть молотобойцем, любил свое дело и с удовольствием работал над сложными поковками. Как, например, он старался выковать подшипник для какого-то вала! И когда под его команду мы по очереди били кувалдами по раскаленному куску железа и металл мелодично звенел, выбрасывая искры, в кузнице бывало весело. Молотобойцев у Говора было два (я, практикант, не в счет) — Ванька Черноскутов из Шабров и Гришка Шарапов, горбоносый шолоховский казак с чубом и огненными глазами. Шарапов был явно озлоблен и не упускал случая на чем-нибудь сорвать свою злость, но, когда он бил молотом, это как будто даже помогало. Слышал я от рабочих из спецпереселенцев и такие слова:
— Возьми ты обратно и свои пимы, и фуфайку, и ту ушанку, и карточки эти бисовы возьми, только не заставляй ты меня работать.
Понятно, что это «ты» было обращено не ко мне. Спецпереселенцам не выдавали ни теплой одежды, ни продовольственных карточек, если они не работали. Но были, видимо, и другие меры привлечения их к труду, на которые намекала эта фраза. Мы как-то не воспринимали тогда трагично этот факт наличия на руднике нескольких тысяч спецпереселенцев, то есть попросту ссыльных, единственным преступлением которых было то, что где-то какой-то сход признал их зажиточными. И вообще эту оборотную сторону пятилеток мы не чувствовали в такой мере, как в конце тридцатых годов.
А между тем по стране прокатились уже первые политические процессы, на которых подсудимыми были не белогвардейцы или эсеры, выступавшие против советской власти с оружием в руках, а такие же советские граждане, как каждый из нас, но объявленные «вредителями».
Первого из них — Шахтинского — я не помню (если не считать мелькающих перед мысленным взором кадров кинохроники, на которых Крыленко был еще в роли обвинителя, а не подсудимого). Но дело «Промпартии» коснулось нашего техникума в самом неожиданном аспекте. На общемосковской демонстрации в поддержку приговора наши ребята пытались сочинить свои лозунги. Одним из таких лозунгов был: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые красные специалисты!» (то есть будущие мы). По крайней мере, так говорили потом свидетели. А некоторые стали выкрикивать просто: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые!» (это показалось, наверное, даже остроумным — ведь студентам было по пятнадцать-шестнадцать лет).
Такое уж, конечно, не могло остаться незамеченным. Но как-то случилось так, что кара обрушилась на одного только парня — Илью Вайншенкера, старшего брата нашего Левы. И тут на него навесили еще множество других «преступлений», едва ли даже не эротического свойства (хотя доказать удалось только, что Илья участвовал в какой-то игре, где проигравшему полагалось «врезать» по голому заду, и это выполняли не всегда добровольно).
Над Ильей Вайншенкером устроили показательный процесс с судьями, обвинителями, даже с судебным приставом, роль которого исполнял старательно, хоть и без энтузиазма, Валя Каргин. Процесс шел два вечера (точнее — две ночи) в клубе наших шефов — завода «Лабормединструмент». Начался он как «товарищеский суд», но на второй день сказали, что это суд «общественно-политический». В публике поговаривали, что, продлись он на третий день, превратился бы в военно-полевой. Тогда еще можно было так шутить.
Председателем суда был какой-то незнакомый человек в сапогах и френче — вероятно, от парторганизации завода. Подсудимый от защитника отказался и защищался умно, в зале многие ему сочувствовали и высказывались громко. Но вдруг взял слово пожилой человек в кепке — рабочий этого завода.— Что вы с ним тут цацкаетесь! Это же будущий Рамзин, товарищи! — Мы тогда еще не знали, ни что Рамзин умрет академиком, ни как «организуются» такие выступления, и были под сильным впечатлением «рабочей речи».
Илью осудили на исключение из техникума с отрицательной характеристикой.— Что вы делаете! Куда с волчьим билетом парня отправляете! — громко выкрикнул не помню уж кто из нас. Но тут снова открыли задернутый было занавес, и мы увидели на сцене группу поистине трогательную: высокий, плотный председатель суда отечески держал маленького подсудимого за щеки.
Впечатление от всего этого у меня было просто тяжелое. Я не понимал тогда подоплеки таких «дел» и верил, например, в то, что Рамзин — вредитель. Поведения Ильи (до процесса) также не одобрял, но безотчетно чувствовал во всем судилище какую-то фальшь, и это ложилось нагрузкой на полудетскую психику. Но, видимо, далеко не все чувствовали так — например, мой кузен Лева Берлин и мой друг Ося Пейрос выступали свидетелями обвинения отнюдь не из страха или карьеризма. Недавно Ося сам напомнил мне, что свидетельствовал против Ильи по убеждению, хотя теперь так же осуждает весь этот процесс, как и я.
С Лопатинским рудником познакомились на другой день. Девять добротных рубленых двухэтажных домов выстроились в три линии. Перед ними — площадь с большим баракообразным клубом и такой же столовой, дальше — десятка три длинных бараков-полуземлянок. Вот и весь поселок. Поодаль — каменные здания рудоуправления и электроподстанции, склады. А за ними — «мойка» — обогатительный цех; от него высокие ажурные мачты канатной дороги шагают прямо через поле, через рельсы Казанки, туда, на Химкомбинат. И по зеленеющим посевам то и дело пробегают тени подвесных вагонеток.
Но наше будущее поле деятельности лежало еще дальше, там, куда электровозы везли от «мойки» порожняк, откуда тянули груженные рудой составы. Две длинных, прямых, как стрела, траншеи. И на каждой — «агрегат». Так называли три громадные, с четырехэтажный дом каждая, машины. Один многоковшовый экскаватор вскрывал пласт фосфоритов, другой — зачищал, добывал и грузил в вагонетки.
Третья машина с огромной выносной стрелой — транспортер, выбрасывавший от экскаваторов пустую породу в отвал, который громоздился в выработанном пространстве настоящими горными хребтами. Агрегаты еще новенькие, недавно построенные на Любекском заводе в Германии. С ними прибыло и все оборудование, и квалифицированные рабочие, и даже инженеры. Словом, это был рудник, устроенный по последнему слову техники, рудник нашей мечты — ведь мы готовили дипломные проекты по экскаваторным работам. Нет, наши надежды не обмануты, хоть на станции и не было подводы! Мы здесь получим отличную практику!..Но нас посадили графить какие-то ведомости.
Тут Мирон уж отправился по инстанциям, и дня через три мы попали все-таки в горный цех, в эти самые траншеи. Наша практика была очень удачной. Начальник траншеи, Александр Васильевич Князятов, высокий, нескладный, в толстых маленьких очках, сквозь которые зрачки казались несоразмерно большими, хоть и был, как тогда говорили, «практик», то есть человек без диплома, из прежних десятников, но понимал значение образования, очень любил молодежь, много нам рассказывал и показывал, старался поставить на те участки, где мы могли больше увидеть. Благодаря ему я, например, узнал не только экскаваторные, но и путевые работы. Князятов прикомандировал меня к дорожному мастеру Стародубову — тоже «практику», всю жизнь проведшему на «путях».
Ох, это путевое хозяйство! Гигантские экскаваторы двигались по мощным рельсам, а рельсы лежали на деревянных шпалах, каждая из которых была когда-то целым большим деревом, пока ее не отесали. Пути эти нужно было держать в порядке: подбивать шпалы, подтягивать, менять крепления и, самое главное, передвигать. Ведь по мере разработки траншея разворачивалась как веер. Для передвижки путей на руднике была — единственная в Союзе! — рельсопередвижная машина. Любо-дорого было глядеть, как она бегала из конца в конец траншеи — и мощные рельсы гнулись, как будто это была лапша, огромные шпалы поднимались, как спички, и трехкилометровый путь за каких-то полчаса передвигался на нужную линию.
Но чтобы машина могла работать, нужно было кончик пути, на котором стояла тележка машины… перетаскивать вручную! — Давай — раз! — Йшшо — раз! — выкрикивал бригадир — и десяток рабочих налегали плечами на ломы, толкая это последнее звено. А то мы подкладывали просевшие места, подымая пути ручными домкратами.
Вообще ломы, ваги, ручные домкраты применялись на руднике очень широко, невзирая на то что весь он был последним достижением передовой европейской техники.
Например, вдруг целый груженный рудой состав летел вместе с электровозом под мост, на котором разгружался, прямо в бункер «мойки». То ли кривизна моста была не так рассчитана, то ли вагоны мы грузили тяжелее, чем полагалось по инструкции, то ли виновато было все то же путевое хозяйство, но «мойка» останавливалась, и все, кто мог держать лом в руках, бросались на аврал — вытаскивать тяжелые металлические вагонетки. Автокранов в те времена не было. Мы сами работали как краны.
Или вдруг глина залепляла люк экскаватора — как тут не ударить ломом или кувалдой!
Словом, на этом самом механизированном руднике я познакомился с лопатой и ломом, пожалуй, поближе, чем на полукустарном Шабровском в первую мою уральскую практику.
Как я уже сказал, вместе с машинами из Германии приехали и рабочие. Они здесь составляли особую, привилегированную касту: жили не в бараках, а в рубленых домах, покупали все в специально открытом в этой глуши магазине инснаба. Но зависимости от них приходил конец: по договору каждый из «инорабочих», как их называли, должен был обучить своему делу русского.
И в тот год, когда мы пришли на рудник, уже только одну бригаду из семи возглавлял рабочий-немец. Остальные бригады были большей частью из местных крестьян — соседних сел Лопатина, Осташова и др. И наиболее квалифицированные рабочие-экскаваторщики тоже. Бригадир работал на главном добычном экскаваторе — «тифбаггере», вторым по значению в бригаде был машинист вскрышного «швенкбаггера», третьим — транспортера — «бандвагена» (эти названия привились и постоянно звучали в местном московском говоре). Дальше шли помощники машинистов и смазчики — тоже все ребята из соседних деревень или «фабзайцы». Как-то перед началом сезона на производственном совещании распределяли рабочих по бригадам. Все шло гладко, пока накрашенная дама-переводчица, оторвав ухо от своего соседа-инорабочего, не сказала:— Пеппель говорит, что он на бандвагене работать не будет!
Заведующий цехом молча пожал плечами: мол, не хочет — как хочет. На руднике уже было достаточно своих машинистов. Транспортники — машинисты электровозов, сцепщики, путевые рабочие — были уже не только лопатинцы и осташовцы. Среди них много было мордвы-мокши. Это был люд пришлый, они и населяли главным образом бараки-полуземлянки.
А с техническим персоналом было туго. Сменными горными мастерами были «практики» из старых десятников, люди малокультурные, без образования. И трудно было найти других: горный мастер получал всего двести пятьдесят рублей, тогда как бригадир, бывший у него в подчинении, на сдельщине легко «выгонял» четыреста и больше. Ясно, что люди мало-мальски способные шли в школу машинистов, а не в мастера. И у руководства рудника возникла мысль взять в качестве горных мастеров молодых ребят, окончивших техникум и уже поработавших на руднике. Так получилось, что год спустя мы с Андреем, Саша Фомин и Юра Лысенков, а потом и Женя Варакин снова появились на руднике уже не практикантами, а горными мастерами.
Надо сразу сказать, что ничего из этого не вышло и, пожалуй, не по нашей или, вернее, не только по нашей вине. Увидя, что мы не погостить, а уж вроде бы навсегда, местная верхушка — начальники траншей, мастера, все, вплоть до хозяйственников — резко изменила к нам отношение. Например, нам выдавали спецовку, разумеется «б/у», то есть бывшую в употреблении, и, кажется, не один срок. Соревнуясь с инорабочими, машинисты и даже смазчики одевались на работу аккуратно, чтобы не сказать — щеголевато. И заплатанные сапоги третьего срока причиняли мне моральные страдания, не говоря уже о физических, так как они и жали, и терли, и протекали (а горному мастеру постоянно приходилось стоять внизу, в карьере, почти по колено в воде, когда машинист сидел в экскаваторе у пульта, оформленного по всем правилам немецкой производственной эстетики).
Чуть ли не каждая смена приносила какие-то неожиданности, которые, впрочем, скоро стали ожиданными. Нас всячески стремились унизить и показать начальству, что мы и малы, и глупы, и ничего не умеем. Это, впрочем, было и не так трудно. Да и начальство непосредственное у нас изменилось.
Вскоре мне предложили по совместительству работать в клубной библиотеке, и я охотно согласился: зарплаты при частых поездках в Москву едва хватало на пропитание. А нужно было и пальто к зиме купить. Тут я узнал многих в новом качестве: туповатый, как я раньше думал, монтер Быстров, оказывается, запоем читал стихи (и, как я теперь понимаю, наверное, и сам писал), холодноватый Мельников был не только очень для главного инженера аккуратным читателем, но и страстным поклонником Пильняка.
Волей-неволей я присутствовал и при том, что не соответствовало ни моему возрасту, ни тогдашнему романтическому настроению. Постоянно висящий в траншее мат я как-то не считал несовместимым с моей нежной любовью, даже старался достигнуть известной квалификации в этой сфере и, к стыду моему, преуспел. Скабрезные истории и стихи Баркова, которыми то и дело обменивались в нашей бригаде, также меня не оскорбляли. А рассказы нашего бригадира Ивана Тютнева о его донжуанских похождениях в юности и теперь, снабженные красочными интимными подробностями, слушал даже почтительно. (Вот как надо вести себя с женщинами! А я-то, дурак, безнадежно влюблен!)
Но развернувшийся в библиотеке товарищеский суд, где люди, которых я знал по работе, обвиняли друг друга в разных гадостях и привлекали в качестве эксперта рудничного врача, который должен был установить, кто кого заразил гонореей, вызвал глубокое отвращение.
Пожалуй, одним из главных впечатлений от Лопатинского рудника была чистка партии. Она была открытой — во всех смыслах этого слова. В большом сараеобразном зале нашего клуба, на сцене за длинным столом заседала комиссия по чистке. И каждый член партии выходил на подмостки, «коротко рассказывал о себе» — это выражение тогда уже вошло в быт. Задавали вопросы все присутствующие — их здесь было немало.
В тот год меня поразило звание «сочувствующий». Не то чтобы оно было новым, но я только начал понимать его несколько ироничное значение. В сочувствующие переводили членов и кандидатов партии за разные вины: и за плохие производственные показатели, и за малую политическую активность, и (этому я впервые не без удивления стал свидетелем) за разного рода интимные проступки, действительные или мнимые. Особенно, как я понял, порицалось «гулянье» со вдовами из соседних деревень. За это поплатились многие. Казалось, прямо на подмостки вывалили груду грязного белья.
Но самым удивительным для меня было другое. Оказалось, что из наших инорабочих только один был членом Компартии Германии, но довольно много — членами ВКП(б). И относились они друг к другу совсем не дружески. Чистка их шла, разумеется, с помощью переводчика. — В такие-то годы я был матросом дальнего плавания, — говорил проходящий чистку. — Какие порты посещал? — спрашивал другой. — Такие-то… — А вот такой-то из них как выглядит с моря? (Я теперь уже не помню, о каких именно портах Северной Африки шла речь.) — Белый, как все арабские города.— Он врет. Он никогда там не был. Этот город совершенно не похож на арабские города. Совсем европейский.— Этот Майер — бандит, фашист и дурак, — следовал ответ. И дальше в том же роде.
Наверное, и в самом деле среди наших немецких рабочих были люди разные. И те, кто бежал от только что пришедшего к власти Гитлера, и те, кого Гитлер посылал сюда. Но не помню, чтобы кого-нибудь из них арестовали.
А вот арест машиниста рельсопередвижной машины Мартыненко до сих пор у меня перед глазами. Машина пришла на траншею, где я уже наметил зелеными вешками линию, по которой нужно было отодвинуть рельсы. Вот рельсы зажали в ролики, заворчала турбина, но путь и не думал подниматься. Раз, и два, и три. Мартыненко копался в машине под палящим солнцем, но, наверное, не только потому с него катил градом пот. Прошло довольно много времени, когда к Мартыненко подошел какой-то человек в полувоенной форме (говорили — сотрудник спецотдела) и что-то ему сказал. Я не слышал что, но увидел растерянное, ставшее вдруг детским лицо этого парня, недавно пришедшего на рудник из армии. Они ушли, а вскоре паровозик увел машину, которая так и не передвинула в тот раз пути. Мартыненко я больше не видел.
Все мы работали в сознании, что за каждую оплошность нас может настигнуть карающая рука. Но нельзя сказать, чтобы даже технический персонал, а тем более — рабочие были запуганы. Это наступило несколько позже, а в те годы мы были уверены, что здесь бдительность, необходимая, чтобы предупредить происки врага. То обстоятельство, что за производственную ошибку мы могли подвергнуться не только взысканию или увольнению, но и лишению свободы, не казалось нам чрезвычайным. Ведь мы были убеждены, что кругом идет жестокая классовая борьба и внутренний враг опаснее внешнего.
...я поступил в проектную контору «Проектэкскавация» техником-проектировщиком.— Что же — там больше оклад? — спрашивали меня ребята на руднике, когда я приехал оформить увольнение. Нет, оклад был на полсотни меньше — и это не увеличило у них уважения ко мне. И вот я сижу в огромном, светлом, сплошь стеклянном зале нового дома на окраине Москвы. Дом самый что ни на есть новый. В нем нет лестницы, а есть наклонный пандус без ступенек, который вьется, как нарезка винта, до самого верха. И лифт «непрерывный»: маленькие кабинки движутся все время, не останавливаясь. Входить и выходить надо на ходу, что требует известной сноровки и, конечно, мне нравится.
Стола у меня нет. Его заменяет положенная на спинку стульев чертежная доска. Да, с доской я связался тогда надолго. И теперь еще, когда мне случается чертить, с удовольствием сажусь за нее. Мы проектируем земляные работы, и, кажется, я с этим справляюсь, причем много помогает маленький опыт, приобретенный на руднике. Сначала я проектировал транспорт: прежде всего — пути, то, с чем имел дело совсем недавно. Потом — трассы и экскаваторные работы. Делал и типовые проекты, и описания распространенных машин. Мою маленькую работу о многоковшовом экскаваторе «Красный металлист» даже издали для служебного пользования. Словом, я был доволен. Здесь как-то все пошло иначе, чем на руднике. Дело было не только в том, что я работал в тепле и ноги были сухи, что я был наконец сыт: с января отменили карточную систему, а зарабатывал на сдельщине неплохо. Дело было в том, что ко мне совсем иначе отнеслись. И тут я был моложе всех — даже девочек из чертежной. Но это как раз понравилось. Меня опекали и даже старались беречь от дурных влияний. При мне, например, не рассказывали анекдотов «для курящих». А однажды, когда у нас был коллективный поход в кино и мне довелось идти вместе с товарищами, любившими «заложить за галстук», с которыми мы по дороге зашли в «деревяшку», им был сделан форменный выговор: не развращайте, мол, несовершеннолетних.
Везло мне и на руководителей. Типовые проекты я делал под руководством молодого, ищущего, как теперь говорят, инженера Бориса Сергеевича Ситкина. Но больше всего дал мне Леонид Алексеевич Чистозвонов, в группе которого мы проектировали Раменский аэропорт. Началось, правда, с конфликта. Работа была секретной, и нас направили для нее в ЦАГИ. Здесь мы и встретились с новым руководителем — долговязым, сухим стариком с головой Ивана Ивановича Перерепенка — редька хвостом вниз — и щелочками-глазами. Взгляд был жесткий, ничего не выражавший, кроме непреклонной воли. Начал он с точного хронометрирования нашей работы. Всюду был с нами: и обедать с нами ходил. Нас, привыкших уже к вольному режиму, да еще и надеявшихся, что вне конторы будет совсем вольготно, это злило чрезвычайно. То и дело вспыхивали перепалки. Но старик скоро показал себя стойким защитником наших интересов. Сам он с нами не стеснялся, но никому другому в обиду не давал. Он добился пропусков в ближайшую и лучшую из столовых ЦАГИ, а потом и вернулся с нами обратно в контору (она уже переехала в центр, в Спасоглинищевский переулок).
Приработок на сдельной стал высоким, а я был даже произведен в старшие техники (конечно, и с другим окладом). Чистозвонов учил меня всему — от проектирования «красных» горизонталей будущей поверхности летного поля до мельчайших технических приемов. Но нередко заставлял (то есть, конечно, «просил») остаться после работы и не забывал позвонить раз-другой, чтобы узнать, не ушел ли я все же. Словом, был, как он сам любил говорить, отечески строг.
Уж эта сдельная работа! Многому она научила меня! Сначала казалось, что нужно только работать лучше — и высокий заработок обеспечен. Но уже скоро я заметил, что как ни старайся, а каждый месяц получаешь около сорока процентов сверх зарплаты. И если не стараешься — тоже. Это было неписаное правило, в строгом соответствии с которым заполнялись все наряды. До того, на руднике, я сам выписывал наряды рабочим — и всегда старался применять более высокие коэффициенты, за что не однажды бывал руган Барышевым. Тут тоже старались нас «не обидеть», но понятие это было растяжимым. Вот в чистозвоновской группе работа была новой, ненормированной. Нам установили временные нормы. Их легко перекрыли. Тотчас дали новые, повышенные. И так несколько раз. Потом мы с молодым инженером Сафроновым рационализировали расчет: с помощью простой геометрии сократили его так, что движок логарифмической линейки надо было двигать всего один раз, а не три раза для каждого вычисления. Это очень повысило темп нашей работы.
— Слушай, — сказал мне тогда Сафронов, — тебе достаточно заработать двадцатку в день? — Пожалуй. — И мне тоже. Тогда давай больше пятисот точек в день не считать, а то опять норму повысят. Так и сделали. И заслуга старика (который, конечно, о нашем сговоре ничего не знал) была в том, что у нас сохранился приработок пятьдесят-шестьдесят, а не сорок процентов.
Впрочем, однажды мне позволили заработать, как говорится, «сколько влезет». Это было вскоре после известного «подвига» Алексея Стаханова и начала стахановского движения. На площади Ногина поставили фигуру стахановца. Во всех учреждениях объявлялись дни, когда каждый мог поставить рекорд. И вот у нас, вычерчивая профили, я выполнил больше двух норм и занял в тот день второе место по конторе. Не знали мы тогда, что Стаханову заранее готовили забой, а то тоже сделали бы заготовки профилей и перекрыли бы так называемые «технически обоснованные» нормы в пять раз — так-то!
С осени 1935 года я поступил на курсы подготовки в вуз при МИИТе. Думал на другой год пойти на вечернее отделение. Учиться и работать, конечно, было трудно. Если бы спросили, какое желание было в тот год основным, я не колеблясь ответил бы: спать.
— Жить стало лучше, товарищи! Жить стало веселее, — сказал тогда Сталин. — А когда весело живется — работа спорится. И он, как всегда, был совершенно прав.
По всей стране ударили оркестры, загремели хоры, зазвучала: Славная песня лесов и полей: Жить стало лучше, жить стало веселей, — пел Краснознаменный ансамбль Александрова. Пели самодеятельные хоры. На Манежной площади перед праздником вырастала целая роща «вкусных» деревьев — мне больше всего нравилось «деревус колбасикус». Устраивались карнавалы с масками, при всяком случае — учрежденческие вечеринки. Был снят запрет с танцулек. Все теперь учились танцевать. И еще: появились проекты новых законов, которые предлагалось публично обсуждать.
Одним из первых — закон о запрещении абортов. Он взволновал всех. Конечно, всех взрослых — я к ним не относился. Но и меня заставили присутствовать на собрании в «Проектэкскавации». Теперь я понимаю, что тут было много по-настоящему трагичного. Но тогда выступление пожилой одинокой женщины-инженера, сказавшей, что для нее этот закон означает крушение всей личной жизни (кто же не побоится теперь иметь с ней дело?), показалось мне чересчур обнаженным. — Иван Иванович! Можно мне уйти? У меня через полчаса занятия начинаются. — Как, товарищи, отпустим Рабиновича? Пусть идет. Рановато ему все это слушать. А то вот тоже будет бояться жениться, — сказал пожилой, седой, очень красивый начальник нашей конторы Иван Иванович Мухин.
Более полутора лет — с сентября 1939 по июнь 1941-го — мы проживали под гнетущим ощущением неправильности, несправедливости того, что совершается в мире. Гитлеровская армия победно маршировала по Европе. Происходило как раз то, чего, как нам внушалось изо дня в день много лет подряд, мы никогда не допустим. А «мы» (тогда и я, и все вокруг меня как-то глубоко ощущали свое единство и, как это ни странно может прозвучать, свою ответственность если не за внутреннюю, то за внешнюю политику правительства), «мы» не только допускали, но попустительствовали этому, чтобы не сказать хуже.
Наша армия тоже прошла победным маршем сначала в Польшу, затем — в Прибалтику. И сразу на прилавках московских магазинов появились, хотя и ненадолго, конфеты рижской фабрики «Лайма» (в красивых бумажках, но довольно-таки низкого качества), какие-то невиданные раньше нарядные материи. Возвратившиеся из польского похода родные и знакомые показывали приобретенные, по нашим понятиям, за бесценок прекрасные вещи и рассказывали чудеса о том, как «они», поляки, а тем более — прибалты, там живут. Об известном тогда поэте, последовавшем за армией, говорили, что поехал-то Лебедев-Кумач, а вернулся уж Лебедев-Коверкот. Остроты эти по-настоящему не веселили, товары не радовали. Тем более непопулярна была война с Финляндией, в которой крошечное государство оказало отчаянное сопротивление и полегло много наших.
И уж, конечно, не способствовали хорошему настроению ни введение восьмичасового рабочего дня и семидневной рабочей недели (вместо шестидневки и семичасового дня, которые все воспринимали как одно из достижений советской власти), ни введение платы за обучение в вузах, тогда как конституция 1936 года утверждала его бесплатность. Да и повышение цен на продукты в полтора раза тоже никого не обрадовало. А ведь причиной всему был союз с Гитлером, который не был популярен ни в каких кругах. Все неприятности смотрелись бы как мелкие, если бы не этот противоестественный союз, если бы было, ради чего их терпеть.
И первое затемнение мы увидели задолго до 1941 года — в Киеве, куда приехали на экскурсию с Рыбаковым. Киев считался тогда уже угрожаемым со стороны врага.
Тяжелое настроение было и среди моих университетских товарищей. Иногда мы читали в прессе статьи, сочувственные гитлеровцам, как будто бы даже радовавшиеся поражениям англичан и французов, а на семинарах по «основам» нас едва ли не заставляли разделять это злорадство. И только наш руководитель Вадя Дубровинский сказал как-то, повторяя ходячий анекдот: «Мы, конечно, друзья с Гитлером, но ведь заклятые друзья!». А тут еще уменьшение числа стипендий. Это уже грозило взрывом, и начальство вынуждено было сильно смягчить эту меру.
И, как ни парадоксально, чем больше были внутренние сомнения, тем ортодоксальнее держались мы в споре поколений. Как-то с дядькой Константином я даже «козырнул»: мол, заняли же мы Прибалтику.— Это не мы взяли, — ответил он, — это нам швырнули кусок. И скоро отберут обратно. — Дядька как в воду глядел.
Между тем жизнь шла своим чередом. Мы учились, работали и — без чего не живет молодежь — развлекались в меру возможности. Впрочем, развлечения зачастую омрачались. Так, Арциховский защитил докторскую диссертацию и устроил шикарный банкет, на котором — без преувеличения — можно было есть столовой ложкой черную икру. Но как раз в то утро объявили о восстановлении семидневки и проч. И каждого входящего хозяин предупреждал: об этом ни слова!
В военкомате мне вручили военный билет и мобилизационное предписание. Комиссия признала годным к нестроевой службе. Университет я окончил, в армию не брали пока. Направление на работу было в Институт истории. Впервые за последние месяцы перешагнул я его порог. Суета. Шум. Стук. Заколачивают ящики. Петр Николаевич в фартуке сидит в уголке с молотком и выпрямляет погнутые гвозди, которые несут к нему со всех сторон. Институт эвакуируется куда-то на Восток. Там я не нужен — Греков так и пишет на моем направлении. Потом — еще несколько попыток найти работу. С мобилизационным] предписанием никуда не берут — даже посмеиваются:— Вас же мобилизуют со дня на день! Пособие от нас хотите получить?
Тем временем я вступил в добровольную команду ПВО на истфаке.Пожарным. При деле, но ведь без зарплаты. А полученная в последний раз стипендия иссякает. Тут Сергей Данилович Сказкин и зачислил меня лаборантом, с тем что я буду исполнять обязанности мобилизованного Летуновского — его заместителя по административной и хозяйственной части.
До тех холодов, до того самого 16 октября, мы не верили в возможность оставления Москвы, несмотря на классические примеры 12-го года, ни на тревожные сводки, ни на еще более тревожные слухи, называемые не без юмора ОГГ — «одна гражданка говорила». Мы выходили по тревоге на свои посты на чердаке, с остервенением гасили «зажигалки», тяжело вздыхали при уханьи «фугасок» (тогда еще ни одна не упала на университет). И мало кто мог поверить, что город, что Столица, что сердце России может оказаться в руках фашистов.
Конечно, шла эвакуация, но уезжали пока главным образом оборонные заводы, а также дети и старики. Сказать по правде, в желающих уехать недостатка не было, но многие колебались, а главное — не было почти и возможностей для самовольного отъезда.
|
</> |