Колкер Юрий Иосифович. Литератор.Поэт. Кочегар физмат наук 05

топ 100 блогов jlm_taurus23.08.2025 Третий мой израильский дантист, Виктор Мельман, был и вовсе удивительный человек: мой читатель. Нет, не стихи, конечно, он читал, а какую-то публицистическую прозу… хотя кто знает? Автограф на книге стихов я ему точно давал. Вот кто и в самом деле казался мне мудрецом с подстилающей философией (каковым вообще всегда должен представать пациенту всякий настоящий целитель). В связи с Мельманом я не спрашивал себя: что это за профессия. Отдавался ему в руки с доверием. И вот вам чудо из чудес: был случай, когда Мельман вовсе не взял с меня денег за пломбу. Просидел я у него в кресле больше часу — и вышел, не обеднев ни на шекель. Кажется, я в этот момент был без работы, и он знал об этом, но здесь для меня даже не в деньгах состояло главное, здесь самый жест с его стороны был драгоценен.

В сущности, физическая и нравственная мука в зубоврачебном кресле с детства всегда выливались у меня в одно: в жажду сочувствия и участия со стороны дантиста; нестерпимо хотелось, просто мечталось, чтоб он во мне человека видел. Мечталось — и осуществилось, притом в Израиле. Сейчас я спрашиваю себя: те московские дантисты начала XX века, которые Маяковского лечили за автограф, не из евреев ли были?

Через год или два, в приемной перед кабинетом Мельмана (улица Шаммай, 12-гимель), я как-то столкнулся с Воронелем, приезжавшим из Тель-Авива по той же надобности. Он уходил и прощался; мне нужно было садиться в кресло, для разговора времени не оставалось; но кое о чем мы всё же успели перемолвиться. О чем? Об эстетике; не о сионизме же. Я поругал кого-то из его авторов за плохой русский язык. В ответ Воронель назвал меня пуристом (случилось это во второй раз в моей жизни, первый — на счету Глеба Семёнова; третий раз то же самое скажет Житинский в 2003 году). Коснулись и зубовных дел. На мои сетования, что вот, мол, не повезло мне в жизни, зубы выдались плохие, сионист не утешил меня в моей общечеловеческой скорби (как я на то рассчитывал), а произнес назидание:— Зубы, — сказал он, — нужно было в России делать.

То есть он думал, что уж в России-то у меня, как у всех, деньги были… да и не о зубах это было сказано, не о юдоли слез людских, а о протезах. Что до денег, то хоть и очень бедны мы были в Израиле, а рядом с бедностью нашей в Ленинграде новая бедность могла казаться зажиточностью.
***
...Без некоторых еврейских словечек не обойтись; они вошли в плоть и кровь… употребляют же, притом все кругом, слово хохма и еще десяток подобных, взятых прямо из иврита. Шмира — ничуть не хуже; означает: охрана; шомер — переводится как сторож… А еще ведь есть выражения, которые без оглядки на еврейскую культуру не истолкуешь. Что, например, значит по-русски свинью подложить?

Пятницы мелькали, словно пятки. Серьезная работа для меня еще не маячила; деньги, странное дело, были нужны (они почему-то всегда нужны), а тут мне говорят: есть место в шмире. Существуют в Израиле специальные частные компании, поставляющие сторожей другим компаниям и учреждениям. Работника (сторожа) обычно доставляют на место дежурства и привозят домой после смены; так и у меня потом случалось, но на свою первую шмиру я ездил сам, добирался на двух автобусах вечером, и так же возвращался утром; а билет стоил 70 шекелей. Сторожил я министерство жилья и строительства, мисрад-а-шикун-вэ-биньян, новенькое здание из теплого иерусалимского известняка с традиционной для местных новостроек рустической облицовкой.

Просторный холл, в котором я сидел с напарником, тоже русским, казался мне дворцовым залом. Во всём здании были полированные каменные полы под мрамор, такие же, как и всюду в Израиле, включая частные квартиры (исключая — только наш пещерный городок, где пол был бетонный); эти сияющие полы всё еще изумляли меня, особенно тут, в новом здании, где в них можно было глядеться, как в зеркало… С напарником мы потом устроили так, что ночью дежурил только один из нас. Обязанности были несложны: обходить помещение, проверять сигнализацию; труднее всего было отвечать на телефонные звонки, впрочем, нечастые; снимая трубку, я сжимался в комок — и зря: от шомера никто хорошего иврита не ждал. Первый раз я вышел на дежурство в воскресенье, 12 августа 1984 года.

Время не должно пропадать даром; на дежурствах я писал письма. Сейчас мне эти письма легко отличить: все они — от руки (дома я писал на машинке под копирку). Компьютеров в ту пору в офисах не было, зато было в изобилии представлено другое чудо техники: копировальные аппараты. От них — дух захватывало. В СССР, на всех его двадцати двух миллионах квадратных километров суши, каждая отсканированная страница регистрировалась государством — так боялись большевики хоть подобия бесцензурной публикации; за нелегальное пользование ксероксом — срок можно было получить; а тут — ешь-не-хочу!

По интенсивности — эти первые полгода в Израиле были самыми насыщенными в моей жизни. Можно сказать и так: самыми счастливыми. «Такой неслыханной свободы я с детских лет не обретал…» Израиль вернул мне всё, что отняла Россия, начиная с человеческого достоинства; всё, что можно было вернуть человеку, чья жизнь уже в значительной степени погублена. Я оказался в стране, текущей молоком и медом. За всю предшествовавшую жизнь не видел я столько доброты и отзывчивости, ума и тонкости; не получал в таком избытке человеческого тепла, как за эти шесть месяцев в Израиле. Интеллектуальный климат, культурное эхо — были упоительны. Я очутился в сказке, в раю.

Евреи-сионисты превратили пустыню в цветущий сад, в прямом и переносном смысле. Это была страна людей — то, во что уже невозможно было верить в России, где товарищ норовил загрызть товарища. Это была страна совести и смысла… потому что евреи — совесть мира. Виктор Гюго, которого я обожал в детстве, честный, последовательный антисемит («Ты убил человека! — Нет, еврея!»), — и тот проговорился: «Ты — словно моя совесть!» — вот что слышит еврей от убийцы, перед тем, как быть убитым. Это была лучшая страна на свете. Благодарность к ней настолько переполняла меня, что я с радостью, по первому слову, отдал бы тогда жизнь за нее… точнее, так я чувствовал, и с пылом самым неподдельным, а вместе с тем прекрасно понимал, что никто этого слова не произнесет… Я тоже страстно хотел стать совестью мира, да не сдюжил, хоть и прожил в Израиле еще пять лет… Что выросло, то выросло; не всё стриги, что растёт.

И вместе с тем — это была пустыня. Не повторю за Пушкиным: нам целый мир пустыня — и не потому только, что нет больше в этом мире Царского села. Куда страшнее другое: в нем нет больше местоимения мы. Нет для меня. Я жизнь положил на то, чтобы обрести это местоимение, но каждая новая попытка только отдаляла меня от счастливого братства единомышленников.

Год Орвелла кончился, но жизнь продолжалась, и преинтересная; ЕБЖ, переживу ее заново, а пока, забегая вперед, скажу самое главное: за все мои годы в Израиле, числом пять с половиной, в лучшей стране на свете нашелся один-единственный пакостник, постоянно отравлявший мне жизнь: я сам.

Источник
https://yuri-kolker.com/


"Я родился в четверг, 14 марта 1946 года, на Петроградской стороне. Она и есть родина. От Ждановки или Тучкова моста до площади Льва Толстого — два с небольшим километра, но только там, в этом заповеднике архитектуры модерна, я становлюсь язычником, молюсь камням и деревьям… уцелевшим камням и деревьям…

Отец — ин­же­нер, из мел­кой одес­ской бур­жу­а­зии, мать — домо­хо­зяй­ка, из пи­тер­ского про­ле­та­ри­а­та. По­зна­ко­ми­лись мои родители в Бер­лине. Он был сту­дентом, она — до­черью со­труд­ника торг­пред­ства, ста­рого боль­ше­вика, быв­шего сол­дата.

Боль­ше­вик после ре­во­лю­ции до­слу­жил­ся до чина во­ен­но­го ко­мис­сара Глав­но­го ар­тил­ле­рий­ско­го по­ли­гона (Ржев­ско­го) под Ле­нин­гра­дом, но умер сво­ей смертью — в 1935, со­рока пя­ти лет, от «хронической бугорчатки лёгких» (туберкулёза).

Мой первый адрес — дом 102 по Боль­шо­му про­спекту; его не помню, там я был мла­ден­цем. Мой глав­ный ад­рес — Офи­цер­ский пе­ре­улок (тогда — пе­ре­улок Де­каб­рис­тов), дом 4, квартира 5, третий этаж, два окна в эркере… коммунальный те­ле­фон: В2-11-79. В квартире было пять семей. Наша ком­на­та была 40-ме­тро­вая, жили мы там впя­те­ром.

В шесть лет, еще не умея пи­сать, на­чал я со­чи­нять стихи. От­сюда — все беды и все ра­до­сти.

В дет­стве я лазал по крышам, пла­вал на льди­нах и пон­тонах на Пе­тров­ском ост­рове, тонул в ледо­витой Жда­нов­ке. Упи­вал­ся стиха­ми: спер­ва Пуш­киным, потом его ан­ти­подом Вик­тор­ом Гюго (Лер­мон­тову — не по­верил), по­том Блоком. В пят­на­дцать лет был пер­во­раз­ряд­ником по во­лей­болу и чем­пи­о­ном го­рода среди юно­шей в составе Спар­така. Во­лей­болу было от­дано мно­го ду­шев­ного пыла, но толку не вы­шло, спортс­мен я был ме­чта­тель­ный и ле­ни­вый, мус­кул­ов не на­ращи­вал, ут­рен­ней за­ряд­ки ни­ко­гда в жизни не делал.

Учился я плохо, но в основ­ном на пя­тер­ки. И в школе, и в ин­сти­ту­те. Плохо, потому что ги­пер­актив­ность ме­шала. На пя­тер­ки — из-за нее же: не хотел быть хуже других.

Жи­ли мы не­бо­гато, с года­ми всё беднее. В семье стихов не по­ощря­ли. Без бла­го­сло­ве­ния ро­дите­лей я хо­дил в по­э­ти­че­ский кру­жок при Двор­це пи­о­неров. Про­тив их воли (не вери­ли, что по­тяну) окон­чил с от­ли­чи­ем фи­зи­ко-ме­ха­ни­чес­кий фа­куль­тет ле­нин­град­ско­го по­ли­тех­ни­чес­ко­го ин­сти­ту­та. Зря, как вы­яс­ни­лось.

В уравнениях есть своя эс­те­тика. Я отдал ей дань. Упи­вал­ся по­чти как стиха­ми. С из­лиш­ней страстью. В 1978 году, уже дав­но зная, что я не уче­ный, за­щитил полу­за­бытую дис­сер­та­цию конца сту­ден­че­ской по­ры и по­лу­чил сте­пень кан­ди­да­та фи­зико-ма­те­ма­ти­чес­ких наук.

Шесть лет после ас­пи­ран­туры я со­сто­ял при жал­ком со­вет­ском ин­сти­ту­ти­ке с апо­ка­лип­ти­чес­ким име­нем СевНИИГиМ. На­у­кой там не пах­ло. Я в ос­нов­ном про­грам­ми­ро­вал.

Кан­ди­дат­ский ди­плом не сделал меня счаст­ли­вым. Са­мо­стоя­тель­ная жизнь на­ча­лась труд­но: в ком­мунал­ке, в не­про­гляд­ной бедности. Жена и дочь тя­жело боле­ли. Отдель­ной квар­тиры не было и на го­ри­зонте. Стихи мои в со­вет­ских жур­налах пе­ча­тать пере­стали. Ма­кет кни­ги сти­хов, уже при­нятой к пе­ча­ти, во­семь лет про­лежал в из­да­тель­стве без дви­же­ния и был мне воз­вра­щён. Оста­ва­лось эми­гри­ро­вать. Я не хо­тел, упи­рался. Пере­ворот при­нес­ла аф­ган­ская вой­на. Ци­низм Кре­мля оше­ло­мил меня, ух­мыл­ки ин­тел­ли­гент­ных обы­ва­те­лей до­вер­ши­ли дело. Я по­нял, что не хочу даже чи­слить­ся в их рядах; ушел в ко­че­гар­ки и стал до­би­вать­ся вы­езд­ной визы. Борьба за вы­езд от­няла годы.

Я кочегарил на Адмиралтейской на­береж­ной, где в ка­ж­дой ко­тель­ной сидел поэт, затем — на реке Ок­кер­виль, в Ут­ки­ной даче. Участ­во­вал в сам­издате, но бо­гем­но­го духа под­поль­ной ли­те­ра­ту­ры не по­любил, а тогдаш­них не­приз­нан­ных гениев нашел дутыми. В со­дружест­ве с тремя други­ми без­умца­ми со­ставил анто­логию ле­нин­град­ской не­под­цен­зур­ной поэзии Острова, разо­шед­шу­ю­ся в ма­ши­но­пи­си. Wiener Slawistischer Almanac, Bd. 17, 1986 Под­го­то­вил ком­мен­ти­ро­ван­ный двух­том­ник Хо­да­се­ви­ча, вы­шед­ший в Па­риже в 1983-м. Мою статью Ай­дес­ская про­хлада, во­шед­шую в двух­том­ник, чи­та­ют уже вторую чет­верть века. В 1986 году не­ведо­мый мне мос­ков­ский ли­те­ра­ту­ро­вед, про­фес­сор Ю. И. Ле­вин, по­ста­вил ее в один ряд со статьями Ан­д­рея Бе­ло­го и На­боко­ва. В 1980 году, перед мос­ков­ской олим­пиа­дой, меня вызвали в КГБ и при­грози­ли статьей 190 (1) за стихи, ходив­шие в ма­ши­но­пи­си.

В науку я и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете. Состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года. Опубликовал одну-единственную статью, правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish — минимум три статьи в год, иначе прощай. А мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлечённые, самые одарённые — просто должны им пожертвовать. Универсализм ушёл
навсегда.

Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчёркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать за науку публицистику и прямой вздор.

Абсорбция наша складывалась плохо. Иврит, в обиходном своём варианте несложный, нам не давался. На учёбе не было возможности сосредоточиться. Помимо неотложных дел мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил наш плохой английский; в наш русский, как мы ни противились этому, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трёх языках.

В 1988 году я прочёл в Русской мысли, что Би-Би-Си набирает сотрудников; подал на конкурс; первый экзамен провалил, но со второй попытки прошёл и был приглашён в Лондон с контрактом на 11 месяцев. Улетел я в Лондон 18 октября 1989 года; как оказалось, насовсем.

Никогда в жизни я не любил и не слушал радио: ни советского, ни антисоветского. Новости, политика — не занимали никакого места в моей жизни. В Израиле я был некоторое время внештатным корреспондентом Свободы, но репортажи делал правозащитного и литературного толка. С этим багажом я и оказался в Лондоне. О Би-Би-Си я знал мало. Имя корпорации вызывало в сознании представление о чем-то солидном. Там, надеялся я, должна присутствовать настоящая русская культура.

Сразу выяснилось, что это вздор. Горстка замечательных людей (в ту пору таковые там были), которыми служба могла бы гордиться, да не гордилась, — и та не отвечала моим ожиданиям. Лучшим из сотрудников мои требования к языку показались несообразностью. Говорят, писатель может работать кем угодно, кроме журналиста, но журналистика в обычном смысле слова — каррарский мрамор против шамота в сравнении с радиожурналистикой. «Вы с ума сошли! Сейчас же бросьте писать от руки. Некогда. Сразу — на машинке. Через сорок минут в эфир!»

На перевод сообщения объемом от одной до трех страниц и на запись этого сообщения на пленку моим голосом без всякой помощи оператора отпускалось до полутора часов, причём нужно было ещё самому и оговорки (флафы) вырезать бритвой с плёнки. Писать приходилось в комнате на шестерых. Прямо над ухом орали и спорили о самых невообразимых предметах.

Все пишущие машинки были старые (мне до 1993 года служила машинка без рычага для перевода каретки). Вся работа в отделе текущих событий была переводная, все переводы — политические. И всё это приходилось выносить человеку с маниакальным отношением к правильности русского языка. Я угодил в преисподнюю. С первых же дней я жалел о том, что уехал из Израиля; тосковал по Израилю.

Между тем дороги назад не было. Вернувшись, я оказался бы безработным. Таня, ещё не перебравшаяся в Лондон, работала в Иерусалиме на половинной ставке в Еврейской энциклопедии, получала около ста долларов в месяц, прокормить семью не могла. Хуже того: она постоянно болела; при хамсинах — просто умирала. Я говорил себе: моя каторга на Би-Би-Си — лаваново служение. Служу ради двух женщин.

Свободная журналистика оказалась для меня чёрной дырой. С начала 2004 года все мои усилия были направлены на поиск работы: любой работы. В июле мне стало ясно, что через месяц наш банковский overdraft превысит разрешённый предел. Тут счастье улыбнулось мне: меня взяли подсобником на фабрику пластиковых изделий за пять фунтов в час. В объявлении говорилось: must be dextrous (должен быть ловок), но меня взяли: это ли не чудо? Какая ловкость в 58 лет? Поначалу моя работа сводилась к сдергиванию (stripping) предохраняющей плёнки с акриловых пластин, и я с полным правом называл своё занятие декструальным стриптизом.

Незачем говорить, что я старался. Моё прилежание было замечено; меня быстро повысили: поставили к шлифовальному станку, у которого я и простоял, по девять часов в день, до июня 2007 года, причём моя зарплата после трёх надбавок дошла до семи фунтов в час и много превысила бибисишную. Я был на седьмом небе. Ритмическая, не требующая ума работа оставляла голову свободной; карандаш и бумага для стихов не нужны. Подобного стихотворного запоя не наблюдалось у меня с 1971 года. Гречанка с крылышками посещала меня ежедневно. Я едва успевал фиксировать переполнявшие меня замыслы. При этом я ещё и прозу сочинял. Каждый день я вставал в три утра, до семи писал прозу, а в семь шёл на фабрику (она находилась в двадцати минутах ходьбы). Возвращался к шести вечера полумёртвым от усталости.

Условия на фабрике были потогонные, конвейерные. Два раза мне отхватывало фрезой по куску пальца с ногтем, но всё заросло. До меня восточных европейцев
на фабрике не водилось. Моё трудолюбие надоумило администрацию искать работников в Чехии. Появились здоровенные парни, которым, при всём моём прилежании, я в ловкости уступал. Отношение ко мне, до этого превосходное, стало портиться; с некоторыми из чехов я не поладил; в итоге вынужден был уйти и впервые в жизни сесть на пособие по безработице.

Оставить комментарий

Популярные посты:
Архив записей в блогах:
В современной России статус отца -- самый низкий в семье. Он -- последний в стае. Его функция сводится к оплодотворению самки человека -- «святой матери» -- и к пожизненному обеспечению её самой и потомства. У мальчика есть бабушка, дедушка и тетя. Они имеют полное право, потеряв ...
1. На «Демоскопе» пишут, что пенсии уменьшают рождаемость. К сожалению, это не просто отвлечённые рассуждения, это данные исследований. Так, например, в Германии введение пенсий сто лет назад привело к снижению рождаемости чуть ли не на 15%. Отсюда вытекает нехитрый вывод. Если ...
Леон-Максим Февр. Смерть принцессы де Ламбаль (1908). О технологии принуждения к смене власти Одним из элементов санкций США/ЕС является набор ограничительных мер против простых ...
В одной из книг я написал, что Россия, как хромая кобыла, ходит кругами, повторяя свою историю раз за разом. Давайте же, иллюстрируя этот тезис, вспомним времена не столь отдаленные... Перед тем, как ввести войска в Финляндию, СССР упорно обвинял Хельсинки в фашизме. Хотя фашистские парт ...
Позавчера я прокатился на велосипеде по району и посмотрел на последствия урагана, обрушившегося на Москву три дня назад. Ураган, прошедший в Москве 29 мая, стал самым разрушительным за всю историю метеонаблюдений в городе. Во время урагана погибли 15 человек, более 200 человек ...