Колкер Юрий Иосифович. Литератор.Поэт. Кочегар физмат наук 05

В сущности, физическая и нравственная мука в зубоврачебном кресле с детства всегда выливались у меня в одно: в жажду сочувствия и участия со стороны дантиста; нестерпимо хотелось, просто мечталось, чтоб он во мне человека видел. Мечталось — и осуществилось, притом в Израиле. Сейчас я спрашиваю себя: те московские дантисты начала XX века, которые Маяковского лечили за автограф, не из евреев ли были?
Через год или два, в приемной перед кабинетом Мельмана (улица Шаммай, 12-гимель), я как-то столкнулся с Воронелем, приезжавшим из Тель-Авива по той же надобности. Он уходил и прощался; мне нужно было садиться в кресло, для разговора времени не оставалось; но кое о чем мы всё же успели перемолвиться. О чем? Об эстетике; не о сионизме же. Я поругал кого-то из его авторов за плохой русский язык. В ответ Воронель назвал меня пуристом (случилось это во второй раз в моей жизни, первый — на счету Глеба Семёнова; третий раз то же самое скажет Житинский в 2003 году). Коснулись и зубовных дел. На мои сетования, что вот, мол, не повезло мне в жизни, зубы выдались плохие, сионист не утешил меня в моей общечеловеческой скорби (как я на то рассчитывал), а произнес назидание:— Зубы, — сказал он, — нужно было в России делать.
То есть он думал, что уж в России-то у меня, как у всех, деньги были… да и не о зубах это было сказано, не о юдоли слез людских, а о протезах. Что до денег, то хоть и очень бедны мы были в Израиле, а рядом с бедностью нашей в Ленинграде новая бедность могла казаться зажиточностью.
***
...Без некоторых еврейских словечек не обойтись; они вошли в плоть и кровь… употребляют же, притом все кругом, слово хохма и еще десяток подобных, взятых прямо из иврита. Шмира — ничуть не хуже; означает: охрана; шомер — переводится как сторож… А еще ведь есть выражения, которые без оглядки на еврейскую культуру не истолкуешь. Что, например, значит по-русски свинью подложить?
Пятницы мелькали, словно пятки. Серьезная работа для меня еще не маячила; деньги, странное дело, были нужны (они почему-то всегда нужны), а тут мне говорят: есть место в шмире. Существуют в Израиле специальные частные компании, поставляющие сторожей другим компаниям и учреждениям. Работника (сторожа) обычно доставляют на место дежурства и привозят домой после смены; так и у меня потом случалось, но на свою первую шмиру я ездил сам, добирался на двух автобусах вечером, и так же возвращался утром; а билет стоил 70 шекелей. Сторожил я министерство жилья и строительства, мисрад-а-шикун-вэ-биньян, новенькое здание из теплого иерусалимского известняка с традиционной для местных новостроек рустической облицовкой.
Просторный холл, в котором я сидел с напарником, тоже русским, казался мне дворцовым залом. Во всём здании были полированные каменные полы под мрамор, такие же, как и всюду в Израиле, включая частные квартиры (исключая — только наш пещерный городок, где пол был бетонный); эти сияющие полы всё еще изумляли меня, особенно тут, в новом здании, где в них можно было глядеться, как в зеркало… С напарником мы потом устроили так, что ночью дежурил только один из нас. Обязанности были несложны: обходить помещение, проверять сигнализацию; труднее всего было отвечать на телефонные звонки, впрочем, нечастые; снимая трубку, я сжимался в комок — и зря: от шомера никто хорошего иврита не ждал. Первый раз я вышел на дежурство в воскресенье, 12 августа 1984 года.
Время не должно пропадать даром; на дежурствах я писал письма. Сейчас мне эти письма легко отличить: все они — от руки (дома я писал на машинке под копирку). Компьютеров в ту пору в офисах не было, зато было в изобилии представлено другое чудо техники: копировальные аппараты. От них — дух захватывало. В СССР, на всех его двадцати двух миллионах квадратных километров суши, каждая отсканированная страница регистрировалась государством — так боялись большевики хоть подобия бесцензурной публикации; за нелегальное пользование ксероксом — срок можно было получить; а тут — ешь-не-хочу!
По интенсивности — эти первые полгода в Израиле были самыми насыщенными в моей жизни. Можно сказать и так: самыми счастливыми. «Такой неслыханной свободы я с детских лет не обретал…» Израиль вернул мне всё, что отняла Россия, начиная с человеческого достоинства; всё, что можно было вернуть человеку, чья жизнь уже в значительной степени погублена. Я оказался в стране, текущей молоком и медом. За всю предшествовавшую жизнь не видел я столько доброты и отзывчивости, ума и тонкости; не получал в таком избытке человеческого тепла, как за эти шесть месяцев в Израиле. Интеллектуальный климат, культурное эхо — были упоительны. Я очутился в сказке, в раю.
Евреи-сионисты превратили пустыню в цветущий сад, в прямом и переносном смысле. Это была страна людей — то, во что уже невозможно было верить в России, где товарищ норовил загрызть товарища. Это была страна совести и смысла… потому что евреи — совесть мира. Виктор Гюго, которого я обожал в детстве, честный, последовательный антисемит («Ты убил человека! — Нет, еврея!»), — и тот проговорился: «Ты — словно моя совесть!» — вот что слышит еврей от убийцы, перед тем, как быть убитым. Это была лучшая страна на свете. Благодарность к ней настолько переполняла меня, что я с радостью, по первому слову, отдал бы тогда жизнь за нее… точнее, так я чувствовал, и с пылом самым неподдельным, а вместе с тем прекрасно понимал, что никто этого слова не произнесет… Я тоже страстно хотел стать совестью мира, да не сдюжил, хоть и прожил в Израиле еще пять лет… Что выросло, то выросло; не всё стриги, что растёт.
И вместе с тем — это была пустыня. Не повторю за Пушкиным: нам целый мир пустыня — и не потому только, что нет больше в этом мире Царского села. Куда страшнее другое: в нем нет больше местоимения мы. Нет для меня. Я жизнь положил на то, чтобы обрести это местоимение, но каждая новая попытка только отдаляла меня от счастливого братства единомышленников.
Год Орвелла кончился, но жизнь продолжалась, и преинтересная; ЕБЖ, переживу ее заново, а пока, забегая вперед, скажу самое главное: за все мои годы в Израиле, числом пять с половиной, в лучшей стране на свете нашелся один-единственный пакостник, постоянно отравлявший мне жизнь: я сам.
Источник
https://yuri-kolker.com/
"Я родился в четверг, 14 марта 1946 года, на Петроградской стороне. Она и есть родина. От Ждановки или Тучкова моста до площади Льва Толстого — два с небольшим километра, но только там, в этом заповеднике архитектуры модерна, я становлюсь язычником, молюсь камням и деревьям… уцелевшим камням и деревьям…
Отец — инженер, из мелкой одесской буржуазии, мать — домохозяйка, из питерского пролетариата. Познакомились мои родители в Берлине. Он был студентом, она — дочерью сотрудника торгпредства, старого большевика, бывшего солдата.
Большевик после революции дослужился до чина военного комиссара Главного артиллерийского полигона (Ржевского) под Ленинградом, но умер своей смертью — в 1935, сорока пяти лет, от «хронической бугорчатки лёгких» (туберкулёза).
Мой первый адрес — дом 102 по Большому проспекту; его не помню, там я был младенцем. Мой главный адрес — Офицерский переулок (тогда — переулок Декабристов), дом 4, квартира 5, третий этаж, два окна в эркере… коммунальный телефон: В2-11-79. В квартире было пять семей. Наша комната была 40-метровая, жили мы там впятером.
В шесть лет, еще не умея писать, начал я сочинять стихи. Отсюда — все беды и все радости.
В детстве я лазал по крышам, плавал на льдинах и понтонах на Петровском острове, тонул в ледовитой Ждановке. Упивался стихами: сперва Пушкиным, потом его антиподом Виктором Гюго (Лермонтову — не поверил), потом Блоком. В пятнадцать лет был перворазрядником по волейболу и чемпионом города среди юношей в составе Спартака. Волейболу было отдано много душевного пыла, но толку не вышло, спортсмен я был мечтательный и ленивый, мускулов не наращивал, утренней зарядки никогда в жизни не делал.
Учился я плохо, но в основном на пятерки. И в школе, и в институте. Плохо, потому что гиперактивность мешала. На пятерки — из-за нее же: не хотел быть хуже других.
Жили мы небогато, с годами всё беднее. В семье стихов не поощряли. Без благословения родителей я ходил в поэтический кружок при Дворце пионеров. Против их воли (не верили, что потяну) окончил с отличием физико-механический факультет ленинградского политехнического института. Зря, как выяснилось.
В уравнениях есть своя эстетика. Я отдал ей дань. Упивался почти как стихами. С излишней страстью. В 1978 году, уже давно зная, что я не ученый, защитил полузабытую диссертацию конца студенческой поры и получил степень кандидата физико-математических наук.
Шесть лет после аспирантуры я состоял при жалком советском институтике с апокалиптическим именем СевНИИГиМ. Наукой там не пахло. Я в основном программировал.
Кандидатский диплом не сделал меня счастливым. Самостоятельная жизнь началась трудно: в коммуналке, в непроглядной бедности. Жена и дочь тяжело болели. Отдельной квартиры не было и на горизонте. Стихи мои в советских журналах печатать перестали. Макет книги стихов, уже принятой к печати, восемь лет пролежал в издательстве без движения и был мне возвращён. Оставалось эмигрировать. Я не хотел, упирался. Переворот принесла афганская война. Цинизм Кремля ошеломил меня, ухмылки интеллигентных обывателей довершили дело. Я понял, что не хочу даже числиться в их рядах; ушел в кочегарки и стал добиваться выездной визы. Борьба за выезд отняла годы.
Я кочегарил на Адмиралтейской набережной, где в каждой котельной сидел поэт, затем — на реке Оккервиль, в Уткиной даче. Участвовал в самиздате, но богемного духа подпольной литературы не полюбил, а тогдашних непризнанных гениев нашел дутыми. В содружестве с тремя другими безумцами составил антологию ленинградской неподцензурной поэзии Острова, разошедшуюся в машинописи. Wiener Slawistischer Almanac, Bd. 17, 1986 Подготовил комментированный двухтомник Ходасевича, вышедший в Париже в 1983-м. Мою статью Айдесская прохлада, вошедшую в двухтомник, читают уже вторую четверть века. В 1986 году неведомый мне московский литературовед, профессор Ю. И. Левин, поставил ее в один ряд со статьями Андрея Белого и Набокова. В 1980 году, перед московской олимпиадой, меня вызвали в КГБ и пригрозили статьей 190 (1) за стихи, ходившие в машинописи.
В науку я и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете. Состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года. Опубликовал одну-единственную статью, правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish — минимум три статьи в год, иначе прощай. А мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлечённые, самые одарённые — просто должны им пожертвовать. Универсализм ушёл
навсегда.
Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчёркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать за науку публицистику и прямой вздор.
Абсорбция наша складывалась плохо. Иврит, в обиходном своём варианте несложный, нам не давался. На учёбе не было возможности сосредоточиться. Помимо неотложных дел мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил наш плохой английский; в наш русский, как мы ни противились этому, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трёх языках.
В 1988 году я прочёл в Русской мысли, что Би-Би-Си набирает сотрудников; подал на конкурс; первый экзамен провалил, но со второй попытки прошёл и был приглашён в Лондон с контрактом на 11 месяцев. Улетел я в Лондон 18 октября 1989 года; как оказалось, насовсем.
Никогда в жизни я не любил и не слушал радио: ни советского, ни антисоветского. Новости, политика — не занимали никакого места в моей жизни. В Израиле я был некоторое время внештатным корреспондентом Свободы, но репортажи делал правозащитного и литературного толка. С этим багажом я и оказался в Лондоне. О Би-Би-Си я знал мало. Имя корпорации вызывало в сознании представление о чем-то солидном. Там, надеялся я, должна присутствовать настоящая русская культура.
Сразу выяснилось, что это вздор. Горстка замечательных людей (в ту пору таковые там были), которыми служба могла бы гордиться, да не гордилась, — и та не отвечала моим ожиданиям. Лучшим из сотрудников мои требования к языку показались несообразностью. Говорят, писатель может работать кем угодно, кроме журналиста, но журналистика в обычном смысле слова — каррарский мрамор против шамота в сравнении с радиожурналистикой. «Вы с ума сошли! Сейчас же бросьте писать от руки. Некогда. Сразу — на машинке. Через сорок минут в эфир!»
На перевод сообщения объемом от одной до трех страниц и на запись этого сообщения на пленку моим голосом без всякой помощи оператора отпускалось до полутора часов, причём нужно было ещё самому и оговорки (флафы) вырезать бритвой с плёнки. Писать приходилось в комнате на шестерых. Прямо над ухом орали и спорили о самых невообразимых предметах.
Все пишущие машинки были старые (мне до 1993 года служила машинка без рычага для перевода каретки). Вся работа в отделе текущих событий была переводная, все переводы — политические. И всё это приходилось выносить человеку с маниакальным отношением к правильности русского языка. Я угодил в преисподнюю. С первых же дней я жалел о том, что уехал из Израиля; тосковал по Израилю.
Между тем дороги назад не было. Вернувшись, я оказался бы безработным. Таня, ещё не перебравшаяся в Лондон, работала в Иерусалиме на половинной ставке в Еврейской энциклопедии, получала около ста долларов в месяц, прокормить семью не могла. Хуже того: она постоянно болела; при хамсинах — просто умирала. Я говорил себе: моя каторга на Би-Би-Си — лаваново служение. Служу ради двух женщин.
Свободная журналистика оказалась для меня чёрной дырой. С начала 2004 года все мои усилия были направлены на поиск работы: любой работы. В июле мне стало ясно, что через месяц наш банковский overdraft превысит разрешённый предел. Тут счастье улыбнулось мне: меня взяли подсобником на фабрику пластиковых изделий за пять фунтов в час. В объявлении говорилось: must be dextrous (должен быть ловок), но меня взяли: это ли не чудо? Какая ловкость в 58 лет? Поначалу моя работа сводилась к сдергиванию (stripping) предохраняющей плёнки с акриловых пластин, и я с полным правом называл своё занятие декструальным стриптизом.
Незачем говорить, что я старался. Моё прилежание было замечено; меня быстро повысили: поставили к шлифовальному станку, у которого я и простоял, по девять часов в день, до июня 2007 года, причём моя зарплата после трёх надбавок дошла до семи фунтов в час и много превысила бибисишную. Я был на седьмом небе. Ритмическая, не требующая ума работа оставляла голову свободной; карандаш и бумага для стихов не нужны. Подобного стихотворного запоя не наблюдалось у меня с 1971 года. Гречанка с крылышками посещала меня ежедневно. Я едва успевал фиксировать переполнявшие меня замыслы. При этом я ещё и прозу сочинял. Каждый день я вставал в три утра, до семи писал прозу, а в семь шёл на фабрику (она находилась в двадцати минутах ходьбы). Возвращался к шести вечера полумёртвым от усталости.
Условия на фабрике были потогонные, конвейерные. Два раза мне отхватывало фрезой по куску пальца с ногтем, но всё заросло. До меня восточных европейцев
на фабрике не водилось. Моё трудолюбие надоумило администрацию искать работников в Чехии. Появились здоровенные парни, которым, при всём моём прилежании, я в ловкости уступал. Отношение ко мне, до этого превосходное, стало портиться; с некоторыми из чехов я не поладил; в итоге вынужден был уйти и впервые в жизни сесть на пособие по безработице.
|
</> |