Хлебная сестра
irsla68 — 08.12.2023

У меня не было родных сестёр и братьев, только воображаемые.
Мираж раннего детства: куча мала на паркете, я борюсь в шутливой
схватке с двумя малышами, мальчиком и девочкой, мы с ними почти на
одно лицо и одеты одинаково, почему-то во всё красное, на нас
красные колготки и ботинки, и, когда я выхожу победителем из
борьбы, рядом уже нет никого — может быть, не стоило их побеждать,
а надо было поддаться?
Потом были периоды странной уверенности, что вот эта девочка или
тот мальчик — моя сестра или брат. Неважно, что у них другие
родители и не имеет значения, почему так вышло. Иногда я «узнавала»
то сестру, то брата в метро или в троллейбусе, пытаясь догадаться,
как их зовут.
Мне нравилось среди незнакомых людей, где-нибудь на горке или в
булочной, сказать небрежно что-то такое — «у моей сестры», или «мой
брат придёт». На незнакомых людей эти реплики, конечно же, не
производили никакого особого впечатления.
Поэтому когда в семье маминого брата (у Лены и Андрея), родилась
девочка, жизнь моя внутренне сильно изменилась. Сестра считалась
двоюродной, но раз по маминой линии, размышляла я в свои девять
лет, то почти родная. К тому же, наше близкое родство подкрепляла
общая бабушка. Тогда мне казалось это несправедливым парадоксом:
бабушка одинаково родная для нас обеих, а мы с сестрой, всё же,
двоюродные.
В первые же дни жизни сестры мне дали поручение, к которому я
отнеслась чуть ли не как к личному испытанию и священнодействию:
купить в нашем магазине две банки сгущёнки — это было хорошо для
грудного молока.
Я стояла в очереди к кассе, доблестно прижимая к пальто гирьки
банок. Они были, как исполненный долг, как связь с сестрой, и как
сама, пока неведомая, но уже сбывшаяся, настоящая, сестра. Я и до
сих пор, думая иногда о ней, ощущаю те банки в руках и то, как
застревали мои мысли в серых металлических контейнерах с угрюмыми
советскими овощами, где свёклы лежали, свесив хвосты, и были похожи
на спящих крыс, пока я приспосабливала нашу с новорождённой сестрой
разницу в возрасте к разным комбинациям: вот, например, будет мне
59, а ей 50! Или — она пойдёт в первый класс, а я в десятый!
Решение о том, как назвать сестру, затянулось дней на десять из-за
двух обстоятельств. Первое состояло в том, что будущие родители
были уверены, что они ждут мальчика. УЗИ тогда не было, и в
определении пола ребёнка иногда наивно полагались на связанные с
этим приметы. Живот у Лены вырос остреньким, а когда её с тайным
умыслом попросили взять со стола ножницы, Лена схватилась за
«мальчиковый» конец.
Этих примет было достаточно, чтобы увериться в рождении
мальчика.
Когда всё-таки родилась девочка, было не до мыслей о её имени,
потому что (и в этом заключалось второе обстоятельство, грустное, и
давно ожидаемое) умерла наша общая с сестрой бабушка, всего-то
несколько дней она успела прожить с известием о второй внучке,
которая так и осталась для бабушки безымянной, а похоронная неделя
отодвинула все другие дела.
В каком-то промежутке поминальных дней выпорхнул разговор об имени,
что-то вроде «Андрей с Леной не знают, как назвать».
И мне дали второе поручение — помочь найти имя... Я взяла лист
бумаги и нарисовала девочку лет десяти, свою ровесницу, какой
представляла себе сестру в будущем. Вокруг девочки кружились имена,
выписанные разноцветными фломастерами.
Некоторые фломастеры были подсохшие, зелёное имя и розовое вышли
белёсыми, сейчас я уже не помню, какие это были имена, зато свежий
чёрный цвет достался имени Саша — мне почему-то хотелось, чтобы
сестру назвали Александрой. Но мама забраковала этот вариант.
Во-первых, почему чёрным? А во-вторых, Александра Андреевна грубо
звучит: «др-др», да ещё и в фамилии есть «р» , нет, это чересчур.
Помню, как меня поразило, что мама «догадалась» соединить имя с
отчеством и фамилией, отчего получилась такая звукопись.
К тому времени мы с мамой уже увидели девочку, взрослые находили в
ней удивительное сходство с бабушкой — и внешнее, и даже по
темпераменту. И как смогли тогда в ребёнке двух недель отроду точно
уловить темперамент, который и в самом деле так напоминал бабушкин,
и сразу, и через много лет. То же странное сочетание рассеянной
отстранённости с цепким внутренним рациональным целеполаганием. Тот
же взгляд — направленный словно через какое-то невидимое
препятствие. Двойственный, как муаровый узор с его плывущими
модуляциями.
Решение об имени для девочки сопровождалось шуршанием телефонных
разговоров: да что тут думать, вылитая же Лидочка, так бы и
назвать, но не назовут ведь. Бабушкиным именем сестру не назвали,
как не пригодилось и ни одно из раскрашенных фломастером имён из
моего рисунка, увидеть бы его теперь, да где уж там.
Девочку записали Натальей, и всех это неожиданно успокоило.
Говорили ещё «бог дал — бог взял», отмечая во внешности, а потом и
в характере девочки тихую выемку, своего рода изъян в значении
«утраты», или потери, ущерба, похожего очень на ущерб Луны или скол
на старинной чашке. В Наташе навсегда запечатлелась то ли грусть,
то ли растерянность — может быть, так проявляется постпамять.
От бабушки ей передалось благородство, таинственная «голубая
кровь», аристократическое сочетание сдержанности с
взыскательностью. Неказистая одежда, которую Наташе приходилось
носить в детстве, выглядела на ней чуть ли не с шиком. Так моё
ненавистное пальто на двойном ватине, что досталось донашивать
сестре, преобразилось из грубого слоновьего самошива в плотное
букле с цигейковым воротником.
Очень осторожные отношения были у Наташи с едой. В детстве девочку
не баловали вкусностями. Если в обед она плохо ела суп, то в ужин
ей приходилось этот суп доедать, причём, взрослые настаивали на
том, чтобы съедены были все овощи из супа, вместе с варёной
головкой лука.
С тех пор еда была не тем, от чего Наташа получала удовольствие,
или чем могла поправить настроение. Например, она никогда не ела в
театральных буфетах, объясняя мне, что не понимает, как это можно
мешать еду с театром, с искусством, особенно когда повезёт на
хорошую пьесу, и столько чувств и мыслей — какая тут еда.
Спокойно могла отказаться от вкусного ужина в отеле, чтобы не
наедаться на ночь. Будучи чревоугодницей, я никогда не смогу
забыть, как мы целый день добирались однажды до хорватского
курорта: самолёт из Москвы до Загреба, несколько часов в ожидании
местного вертолёта до нашего залива, и потом трансфер уже в отель,
куда мы приехали поздно вечером, ужин был давно окончен, но для нас
зажгли в ресторане свет, предложили отличное меню, и мы со второй
младшей сестрой радостно заказали жаркое, картошку, салат и десерт,
а Наташа — только йогурт, потому что вечер же, поздно, но вы ешьте,
девочки, а я не буду.
Но это ей было уже 19. А лет в 9 или 11, когда у нас перевернулось
в сумке картонное корытце со сметаной и, придя домой, мы стали есть
сметану из сумки, Наташа отказалась: сумка же не очень чистая.
Зануда, сказали мы, чтобы Наташу задеть, но её это не задело.
Она не вылизывала тесто или крем из кастрюли. Не любила перебивать
аппетит. Я хочу сильно проголодаться, говорила она перед тем как
пойти есть пиццу или жарить шашлык.
И пицца тоже была не абы какая, а настоящая, тонкая и огромная, на
весь стол, где кроме доски с пиццей стоял кувшин с водой и наши
бокалы с сухим вином; вино мы, как греки, разбавляли водой, и оно
как будто не убывало. Наверное, только однажды я видела, как Наташа
ела с жадностью и некрасиво. Это было в дощатой дворовой беседке,
куда мы с мамой и с сестрой вышли погулять из психиатрической
больницы, где Наташа лечилась уже несколько месяцев.
Мы принесли ей жареную курицу в фольге.
А мама мне только йогурты приносит, сказала Наташа.
Её мама считала тогда свою дочь порочной, вслух сомневаясь, уж не
ошибка ли, что Наташа — её дочь, и как могло так получиться, и что
вообще лучше бы отправить её в монастырь, это сейчас возможно, не
такие уж деньги, и пусть вышивает и огородничает подальше от
всех...
В больнице кормили так скудно, что даже Наташе с её неуважением к
«празднику живота» было голодно.
Больных там не оставляли в покое, они должны были постоянно
двигаться или чем-то заниматься.
Мы пришли навестить Наташу — нам сказали, она сейчас там-то, мы
приоткрыли дверь: в густом сиянии заката водили печальный хоровод
женщины и девушки в пёстрых больничных халатах.
Наташин халат был такой пугающей расцветки, жёлтенькое с бордовым и
коричневым, что отнимал надежду на выздоровление. Мне казалось, эти
крапинки и есть Наташин диагноз, её клеймо, опасное и невыводимое.
Хоровод разбился на «ручеёк» с «порогами»: женщины приседали и
подымали руки, раскачивались и вновь соединялись в унылый хоровод.
Наташа вышла к нам, ей разрешили прогулку, вот тогда мы и оказались
в деревянной беседке.
Кроме хороводов, больных занимали ещё и «общественно-полезным»
трудом: они складывали и клеили коробки для зефира и пастилы.
Хотите, я вам подарю коробку? Одну мне разрешат взять, предложила
Наташа, и мама чуть не заплакала, а у меня что-то перехватило
внутри.
Когда я через много лет рассказала про это Мишке, он говорил, что
теперь не сможет покупать зефир и пастилу — так ему страшно.
За два месяца до больницы у Наташи был день рождения, и вечером,
когда мы уже уходили, она вышла проводить нас к троллейбусу. Заодно
и собаку выгулять. Глядя в её тонкий тёмный силуэт, я вдруг
почувствовала, что Наташа на краю, на волоске, что ей осталось
всего ничего.
Потом, уже совсем незадолго до её попытки, мама встретилась с
Наташей в метро — они собирались вместе приехать на вечер нашего
журнала.
Наташа хоть и приехала в условленное место, но на вечер идти
отказалась, мама пришла одна, и говорила, что у девочки было
жёлтое, тоскливое перевёрнутое лицо, как будто с ней сделали что-то
потустороннее.
Через несколько дней я уже сидела у Наташиной кровати в коридоре,
кругом выли и бормотали люди на койках, Наташа спала, а когда
просыпалась, вяло говорила мне, как она всех нас ненавидит, и что
это только отсрочка, и всё равно она сделает то, что задумала.
Я сидела с ней час, два, пять, что-то говорила и рассказывала, как
в детстве, когда ей ещё нравился мой голос и мои рассказы — про
бабушку с дедушкой, которых она никогда не видела, про Б., где
Наташа никогда не была.
Её и правда, никогда не возили в Б. Мама считала, может быть,
потому, что у них тогда не было столько денег.
Никогда не учили музыке — потому что дядино пианино, которое вроде
бы должно было стоять у него в доме,стояло у нас — мне оно
досталось ещё до рождения сестры, и я училась в музыкальной школе.
К тому же, дядина квартира и так была тесной, пианино бы там совсем
всё задавило.
Уже в старших классах Наташа принесла домой блок-флейту, и пыталась
учиться сама, без педагога. Из больничного коридора она выходила в
туалет, отковыривала куски кафеля от стен, резала себе руки, её
били, привязывали, кололи, а она кричала, что всё равно не будет
жить.
Её вылечили деньги. Она упросила своего папу устроить её к нему в
нефтяную фирму. Это было невозможно, просто невозможно. Но всё-таки
получилось. Всеми правдами, и катаньем, и мытьём. Наташа стала
прилежной и богатой. Образования не требовалось: знай следи за
передвижением цистерн, записывай циферки. И можно поехать в Венецию
на свой день рождения, а на скучные выходные — побродить по дюнам
Юрмалы. Купить хорошую кожаную обувь и шерстяное пальто. Полюбить
родителей. Ездить к ним, как к самым родным, на дачу, привозить
пышные белые сырники к воскресному завтраку и блины на
Масленицу.
И знать, что тебя боятся. Что мать по-прежнему тебе не верит,
потому что ты — это не ты, ты — это не то, что ты на самом деле.
Ты, как обычно, врёшь.
Как и раньше, когда Наташа приходила из школы, мама спрашивала, как
дела, получала в ответ «нормально», но не умела спросить так, чтобы
ей рассказали, как там всё происходит внутри «нормально».
Наташа вела дневник, и не то, что не прятала его, а словно
намеренно оставляла на самом видном месте, под носом у родителей, и
там было написано всё, как оно на самом-то деле. Но мать читала — и
не верила. Думала, дочка потешается над ней. А та просто не могла
сказать вслух.
О том, как ей дали на хранение опасный свёрток, и, чтобы не
оставлять его дома, когда она уезжала в поход, Наташа возила
свёрток в рюкзаке.
Как её использовали за деньги. Как она готова убить отца за его
кашель или за манеру крутить вилкой. Как ненавидит младшую вечно
играющую сестру. Как Наташин парень спрятался и просидел до ночи в
шкафу, потому что неожиданно пришла её мама, а они занимались
стыдным.
Когда Наташа стала богатой, она перестала стыдиться прошлой
бедности, а может быть, она её и не стыдилась, в отличие от меня? Я
как-то осталась ночевать в бабушкиной квартире, где теперь жила
Наташа, и, когда сестра ушла утром на работу, а я завтракала одна и
увидела на полках бережно расставленные старые тарелки и пиалы —
такие же были дома и у нас, что-то мы поделили бабушкино, что-то
мама привозила из командировок в двух экземплярах для себя и для
семьи брата.
Я такое прятала и не любила старых трещинок и цветных кружочков на
фарфоре, а у Наташи это было реликвиями.
То же и с паркетом. Она говорила: хочу так отциклевать, чтобы
остались потёртости, это же следы бабушкиных и дедушкиных ног, их
гостей. А мне стыдно всегда было за чёрные ссадины паркета, за
вмятинки от острых праздничных каблучков, за брызги шампанского на
обоях...
Было стыдно за нашу неприглядную дачу, за деревья-развалюхи и
неухоженный сад.
Надо бы попилить ветки как следует, сказала я как-то, а Наташа
заметила, что, наверное, тут каждое дерево уже как экспонат, и как
вообще до него дотрагиваться пилой, страшно же.
Ещё мне было стыдно признаться в том, как меня раздражают близкие.
А Наташа спокойно об этом говорила.
Там, в коридоре самоубиц, когда Наташа призналась, как она всех нас
не любит, я спросила: а меня? Она ничего не ответила. Может быть,
пожалела. Мне кажется, сестра именно всегда меня жалела, не
любила.
А потом просто перестала со мной общаться.
Однажды мы что-то попытались наладить, но не вышло. Сидели пили чай
на Волхонке. Сестра сказала: вот смотрю я на тебя, какая ты стала —
и мне не хочется такой быть. После этого мы не виделись, и прошло
много лет.
Я не видела и детей сестры. Давиду уже 10. Девочке 3. Дочку сестра
назвала Сашкой. Сработало-таки чёрное имя из моего рисунка.
К тому времени, когда умер Наташин отец, мой дядя, мы с ней не
виделись и не разговаривали лет 12. И я не позвонила сестре в те
чёрные дни. Вдруг в какой-то миг тех дней что-то внутри меня
шелохнулось: будто невидимая выемка её горя — взгляд, движение,
шея, ключица, прядь волос, будто сестра ждала от меня слова,
сочувствия.
Возможно, мы бы и дальше молчали, но ты хоть позвони...
Но я не позвонила.
Наши бабушка с дедушкой жили у Хлебозавода на Ходынке.
Хлебозавод — дом два, а их дом — четыре. Эти пышные ароматы белого
хлеба... Дедушка давал сторожу рубль, и тот ему выносил в газете
два горячих батона. Мы, счастливые, ели их с маслом и с желе из
красной смородины, оно дрожало и таяло на хлебе.
Потом, когда росла Наташа, у Хлебозавода открылась лавка, где можно
было, уже не переплачивая сторожу, купить свежий, очень тёплый и
ароматный, хлеб.
Наташина мама считала вредным есть хлеб из лавки, и покупала
в булочной. Там хлеб был уже чуть подсохшим и с другого
хлебозавода.
Как выбрать платформу для запуска и управления интернет-рекламой 
