Дом
v_belyavskaya — 18.05.2020
Глава
одиннадцатая
Дом
Не выноси сора из избы.
Народная поговорка
Дом, где я выросла, был обычным панельным двенадцатиэтажным зданием, с несколькими подъездами. Перед ним проходила узкая проезжая часть, за ней – небольшое пространство земли, поросшее редкой травой, поднималось к шоссе. Через дорогу расположился детский каток, летом превращавшийся в футбольное поле. После Перестройки там возвели, как тогда говорили, «элитный дом» из рыжего кирпича, с незатейливыми остроконечными башенками.
Другая сторона нашего дома выходила во двор, окружённый ещё несколькими жилыми домами. Во дворе росло с десяток деревьев, стояли старые деревянные скамейки, несколько детских турников. Мамаши выгуливали детей, там же резвились собаки, спущенные с поводков, пьяные мужики орали дни напролёт, бабы, в выцветших халатах и бигудях, выбивали ковры и развешивали бельё, мальчишки играли в футбол, а девочки прыгали через резиночку или в классики. Компании старшеклассников дурными голосами по вечерам исполняли песни под гитару и распивали пиво, а их спутницы, фривольного поведения, раскрашенные по-боевому, соревновались друг с другом в искусстве обольщения. Проходя мимо, моя мама громко называла девиц «морскими коровами», а они злобно скалились и демонстративно ржали ей в след.
У каждого подъезда сидели бабки-старожилы, давно скучавшие на пенсии и нашедшие новое призвание в бесконечных сплетнях. Так они проводили целые дни, разве что за исключением лютых морозов, отплёвывались семечками и перемывали кости всем знакомым, малознакомым и просто невинным прохожим, никого не обделяя вниманием, и я была их любимицей:
– Верочка, ну какая же ты худенькая, тощенькая! – Радостно встречали они меня. – Что же бабушка с мамой тебя совсем не кормят?! Что-то ты не поправляешься! Надо больше кушать!
Если кто-то из мерзких старух ещё шевелил ногами, они отпускали свои гнусные комментарии, встретив меня и на прогулке во дворе. Это продолжалось изо дня в день, и я не знала, как выйти из подъезда, оставшись незамеченной. Меня преследовали с упорством, достойным лучшего применения. Ничего не менялось, и я лишь виновато и растеряно улыбалась на замечания, стараясь скорее скрыться, а в тайне ждала, когда же старые ведьмы умрут или куда-нибудь исчезнут навсегда.
Мама и бабушка переехали в отдельную квартиру в семидесятых годах. Наверное, это стало необыкновенной переменой после долгих лет в старой коммунальной комнате. Всё в их новом доме должно было восхищать и дарить комфорт, какого они не знали прежде. Как прекрасно было не делить с чужими людьми ванную комнату и уборную, готовить в большой кухне, радуясь вместительному гарнитуру, блестящему кафелю, аккуратно выложенному на стене вдоль раковины, и свежему пастельно-зелёному цвету обоев, белоснежным оконным рамам, ровному чистому полу. А кроме того, у каждого теперь была своя комната и хоть немного уединения.
Я родилась намного позже и не застала той приятной новизны и уюта. Десятилетия оказалось достаточно, чтобы без должного ухода, некогда просторная и чистая обстановка сменилась теснотой заваленных, заставленных комнат и серой, грязной пеленой, окутывающей всё видимое пространство. Бабушка не имела сил, а мама много работала, и наш дом постепенно превращался из желанного приюта, в вынужденное и грустное прибежище. Попадая в квартиру, человек оказывался в узком длинном коридоре, который со временем стал ещё уже из-за огромного, во всю стену, бежевого шкафа, со множеством дверок и отделений. Он был как бы естественным продолжением уже имевшегося, ранее встроенного, шкафа – слева от входа – там хранили верхнюю одежду и обувь. Я помнила его всегда плотно забитым, так, что двери, покрытые клеёнкой, имитирующей текстуру дерева, никогда не закрывались до конца, и злобно отскакивали, если к ним применяли силу. Справа от входа, под самым потолком ютилась аккуратная настенная лампа, похожая на газовый фонарик из детской сказки, с тёмной крышечкой и четырьмя дымчатыми сторонами, через которые струился мягкий жёлтый свет. Дальше висело овальное зеркало в чугунной витой раме: чёрные кружева цветов и листьев образовывали симметричный рисунок, напоминавший богатые узоры барокко, но угрюмый цвет материала лишь усиливал воображаемый вес предмета, грозя однажды соскочить с гвоздя и ударить кого-нибудь на смерть. Некогда перламутрово-бежевые, с абрикосовыми вертикальными полосами, обои выцвели, местами стёрлись и даже оборвались, оставив только пожелтевшие клеевые следы.
Первой по коридору располагалась комната, которую мы называли большой – в ней жила бабушка, а по праздникам принимали гостей. Квадратная по периметру, она выходила окнами на север, и в ней всегда был ровный и холодный свет, а солнечные лучи оживляли её только летом, когда дни становились длиннее, и на закате розоватый свет, широко разливавшийся по небу с юга на север, достигал нашего окна. Бабушка спала на большой деревянной кровати, выкрашенной тёмно-коричневой краской, на толстой перине, которую днём застилали тканым клетчатым покрывалом, с лиловыми узорами. Вид у постели был суровый и добротный, чувствовалось в ней что-то купеческое, словно этот предмет мебели имел и помнил вековую историю. В изножье и между окном помещался комод, а на нём – ламповый телевизор, позади которого горели изумрудным огнём, не по обстановке нарядные шторы. В глубине комнаты величественно возвышался тёмный лакированный раздвижной стол, вокруг которого я спалась от бабушки в раннем детстве. Он был невероятных размеров, как обезглавленный, но всё равно непобеждённый зверь, и твёрдо стоял на своих четырёх лапах. Его сервировали для застолий или, укутывая мягким одеялом и ватой, использовали как постамент для новогодней ёлки. Справа от окна, напротив бабушкиной кровати, вдоль стены тянулся высокий шкаф-сервант, где хранили одежду, постельное бельё, книги, коробки разной величины и содержимого, а в центральной части, за стеклянными дверцами, как в крошечном музее, выставлялся уродливый резной хрусталь, которым бабушка дорожила так, как никогда не дорожила ни единым живым существом. В детстве, каким-то чудом, я умудрилась не разбить ни одного драгоценного предмета, потому что знала, что ошибка стоила бы мне дорого. У самого входа в комнату, по правую руку, стояло обитое серым вельветом раскладывающееся кресло, прикрытое куском хлопковой ткани.
Дальше по коридору, перед входом в кухню, нависали антресоли. Они прогибались от тяжести всего, что хранилось там, и поэтому я ужасно боялась проходить под ними. В эту настоящая бездонную пещеру, скидывалось всё, что могло бы пригодиться, когда наступит чёрный день. Я не знала, что именно предвещал он, и почему все так ждали его и готовились, но слышала о нём постоянно. Призрак чёрного дня заставлял людей хранить ненужный хлам, который никогда так и не использовался, но давал ложное ощущение спокойствия и богатства, владения чем-то ценным. Как далеки мы были от понимания, что вещи лишь подчиняли нас себе, превращая в собирателей мусора. Спасаясь от дефицита, люди накапливали то, что могли достать, а не то, в чём действительно нуждались, и, всё время сомневаясь, бормотали: «Что, если…» Когда мама открывала антресоли, пыль серыми клоками вырывалась оттуда и летела на пол и на наши головы: старые фотографии, жестяные посудины, тазы, инструменты, металлические детали каких-то приборов, стопки и связки старых газет, пожелтевших бумаг, тюки тканей, прохудившаяся одежда, тулупы из овчины, высохшие и растрескавшиеся от времени, огромные валенки, рабочие ботинки и многое, чего я уже не могла различить по белёсым очертаниям в мрачной глубине хранилища, – всё выглядело древним, нетронутым с незапамятных времён.
Между большой комнатой и кухней к стене крепилась шведская стенка. Я любила забираться на неё и, держась лишь одной рукой и одной ногой, размахивая свободными конечностями, представлять себя Маугли в тропическом лесу или обезьянкой, беззаботно повисшей на лиане.
Когда-то просторная кухня тоже сдалась под натиском копившихся вещей. Вокруг хлебницы были наставлены пустые трёхлитровые банки, эмалированные бидоны и валялась разная мелочь случайных предметов. Под потолком через всю кухню протянулось несколько верёвок, на которых, закреплённые прищепками, сушились пакеты из-под молока, мятые, с чёрным нутром, неприятного вида. Около раковины рядками стояли пустые стеклянные бутылки, похожие на медицинские. На плите всегда что-то разогревалось или готовилось в алюминиевой, никак не украшенной кастрюле. На дальней свободной конфорке громоздились, одна в другой, чугунные сковороды, шершавые от нечищеного нагара. Над плитой на гвоздиках висели деревянные доски для резки, с впалыми серединками, точно выдолбленными, как у заготовленной колоды. От плиты до окна продолжался кухонный гарнитур, когда-то белый, а теперь растрескавшийся, в разводах, запачканный брызгами еды, местами обклеенный бумажными этикетками, детскими переводными рисунками, с собачьими мордами, и вырезками из газет.
Окно кухни, выходившее, как и окно бабушкиной комнаты, на север, на зиму утеплялось кусками старого поролона и жгутиками из прохудившихся чулок, набитых ватой и перевязанных нитками, и заклеивалось бумагой. Бабушка варила в ковшике клейстер, мазала им длинные ленты, вырезанные из любой ненужной бумаги, отдавала их мне, а я передавала маме, которая, стоя на табуретке, старалась как можно ровнее приклеить бумагу к заложенным щелям оконной рамы. Весной, когда наступала тёплая погода и ледяной ветер ослабевал, мама с ножичком в руках отдирала, точно намертво схватившиеся, бумажные ленты – они не поддавались, не хотели отделяться, рвались и оставляли волокнистые неровные следы, поверх которых осенью клеились новые бумажные полосы, и так продолжалось из года в год, – оттого оконные рамы всегда выглядели неопрятно и грязно. Справа от окна стояли холодильники – у нас их было два – они ломились от заготовок на зиму. Один из них был перевязан тугим шнуром, чтобы не открылась сломанная дверца морозильной камеры, распёртой от припасов мороженой клюквы. Наверху другого холодильника теснились вазы разных форм и цветов, какие-то коробки и большой электрический самовар, в котором однажды даже завелись муравьи. Над самоваром на стене висела побледневшая бумажная репродукция картины художника восемнадцатого века Жана-Этьена Лиотара «Прекрасная шоколадница». На ней была изображена девушка в аккуратном чепчике и белом фартуке, одетом поверх бархатистого жакета и шуршащей атласной юбки. Девушка, смотрящая перед собой и одновременно в никуда, сосредоточенно несла на серебряном подносе стакан воды из тонкого прозрачного стекла и фарфоровую расписанную чашечку с шоколадом. Цвета репродукции затуманились от времени, потеряли реалистичность и местами даже позеленели, точно покрылись мхом, но я всё равно всегда с любопытством рассматривала её. Я дивилась названию и поначалу не могла отыскать шоколад. Мне казалось, что тёмное содержимое чашечки было чаем или кофе. Тогда ещё я не знала, никогда не слышала, что шоколад бывает жидким, тягучим и тёплым, ароматным, как настоящий волшебный напиток. Пока я пробовала его лишь твёрдым – в плитках или конфетах. Ещё меня восхищало, как правдиво и осязаемо, художник нарисовал каждую деталь, как читалась каждая складка накрахмаленного фартука, как прозрачна и прохладна была в стакане вода. Я словно чувствовала, что это самая чистая и вкусная вода, какой только и возможно утолить жажду. Но ощущалась в картине и особенная отчуждённость настроения, завораживавшая меня, отстранённость и даже одиночество, словно девушка думала о чём-то далёком за пределами картины, словно только по инерции несла угощение неизвестному гостю, но мысли её уносились в совсем иное место, – она была с кем-то другим, мечтала о другой жизни.
Над дверью на стене в позолоченной раме, под запылённым стеклом, была ещё одна выцветшая репродукция – фотография с белыми конусообразными цветами, точно кто-то свернул из бумаги кулёчки и прикрепил их узким концом к длинным светло-зелёным стеблям. Цветы, каким-то чудом державшиеся в низкой, похожей на сплюснутую плошку, вазе, не падали, нарушая законы притяжения.
Рядом с холодильниками, под навесом полок с поваренными книгами и самодельными сборниками рецептов, стоял небольшой белый обеденный стол, а вокруг него – два стула и старая-старая табуретка, с облупившейся многослойной краской. И по затейливому рисунку неровных цветовых слоёв можно было узнать историю табуретки: в разное время она была белой, бирюзовой, коричневой, а меня застала ещё светло-персиковой, а потом и вовсе приобрела неопределённый мутный оттенок. Бабушка часто сидела на табуретке, как будто боялась износить, истереть собой стулья. Я запомнила её сгорбленную, с безучастным лицом, за обеденным столом, – раскладывала ли пасьянс или перебирала крупу, рассыпав её на светлой столешнице, она точно не замечала меня и ничего вокруг.
Преимущественно оставаясь дома, бабушка всё делала нехотя, через силу, недовольно бормоча себе под нос и тихо ругаясь. Когда ела, она редко перекладывала еду в тарелку, – ей было жалко воды, потраченной на мытье посуды, жалко переводить зря мыло и соду, которой скоблили тарелки и кастрюли. Поэтому бабушка довольствовалась жестяной миской, в которой подогревала суп или кашу, обжигаясь ставила её на стол и начинала равнодушно хлебать, не разбирая ни вкуса, ни запаха, подъедая всё до последней капли, потому что оставлять еду было грехом, но ещё большим грехом бабушка считала преступное расточительство, когда объедки отправлялись в мусорное ведро. «У нас свиней нет! – кричала она мне. – Ты думаешь, кто-то будет за тобой доедать?! Не выйдешь из-за стола, пока всё не съешь…»
Мама готовила лучше бабушки, но редко, и потому я всегда испытывала отвращение к домашней еде, вкуса которой не могла вспомнить, а вид – хотела забыть – это были пресные помои, больше подходящие для тюрьмы, чтобы не только снаружи, но и изнутри, сломить дух заключённых. Я не знала, для чего у нас было так много кулинарных книг, если изо дня в день ела одни и те же каши, водянистые супы и варёную, жёсткую, как подошва, печёнку. Кто готовил те ароматные, восхитительные яства, которые пробуждали аппетит со страниц поваренных книг? И я всегда чувствовала непроходящий голод, подкрадывающийся, настигающий, разъедающий мой живот. Когда никто не видел, я вставала на табуретку, доставала несколько книг с цветными картинками и подолгу рассматривала иллюстрации блюд разных народов мира. И очень ждала лета – тогда можно было объедаться овощами, фруктами, ягодами, а ещё я мечтала, когда вырасту, обязательно сама научусь готовить по-настоящему.
Приходило лето и вместе с ним дома начиналось ужасное смятение. Кроме того, что на месяц отключали горячую воду, неизвестно откуда в одну ночь появлялись полчища наглых, алчных тараканов, побороть которых казалось невозможно. В те ужасные дни квартира походила на территорию карантина, из которой почему-то спаслись все, кроме нас троих. Еда, хранившаяся несколько дней без холода, срочно выносилась в большую комнату, из тайных закромов появлялась электрическая плитка, и неожиданно вспоминали о самоваре, до этого томившегося на холодильнике в пыльном углу. Его наспех обтирали и пускали в ход. В это время мама становилась необыкновенно воинственной, повязывала на лицо влажную марлю, скрывалась за дверью в кухне и долго возилась там, обмазывая все углы и поверхности ядовитым белым мелом, отравой-приманкой для вездесущих вредителей. Несколько дней мы сидели затаившись, питались почти в походных условиях, выходили в коридор не дыша, но потом всё было кончено, и потихоньку жизнь возвращалась в привычное русло.
Налево, куда, мимо кухни, ванной и уборной, поворачивал
коридор, была вытянутая, прямоугольная, в самой глубине с окном и
балконом на юг, комната, где сначала жила мама, а потом появилась и
я. Полупрозрачные тюлевые занавески рассеивали и смягчали яркий
свет, которого всё равно не хватало, чтобы достать в дальние уголки
спальни. На ночь окно закрывалось льняными шторами, с крупными
изумрудными и алыми цветами, размером с большую человеческую
ладонь. Эти цветы имели затейливый рисунок лепестков, угадывавшийся
ясно в светлое время дня, но на рассвете или в сумерках вечера,
когда свет едва проникал в окно, цветы превращались в лица людей:
маленькие лепестки становились глазами или припухшими веками,
искривлёнными губами, улыбками или злобными гримасами – лица-цветы
хмурили брови, морщили лоб, а когда ветер шевелил тяжёлую ткань,
они надували щёки и старились, потому что в мгновении ока у них
появлялись мешки обвисшей кожи. Лица казались мне чужими,
недружелюбными и пугающими, они все одновременно смотрели на меня,
и я, притворяясь спящей, хотела всё же отыскать хоть одно доброе
лицо. Но если и находила, оно оказывалось таким лишь на фоне
остальных, а на самом деле выражало полное равнодушие.
Около окна располагался мамин письменный стол, заваленный бумагами, книгами, линейками, ручками и карандашами – это был творческий беспорядок, хаос человека действующего, мечущегося, обуреваемого идеями и порывами, мысли которого бежали так быстро, а стремления менялись так скоро, что не было времени для упорядочивания и гармонии. В разные годы, кроме научной деятельности и педагогики, мама занималась выделкой кожи и книжными переплётами. Оттого в завале бумаг можно было заметить выглядывающие тут и там обрезки: кожаные хвостики, выкройки, простые эскизы сумок или одежды, полупрозрачные листы с ровными рядами прописных букв – переводные алфавиты, из которых мама набирала заголовки книг, а иногда даже использовала переделанный паяльный аппарат, который теперь имел сменные металлические наконечники с буквами русского алфавита. Они хранились, как в печатных мастерских прошлого, в отдельных маленьких коробочках. У мамы были припасены золочёные, серебряные и алые листы специальной бумаги. Через них, с помощью паяльного аппарата, на корешках и обложках книг отпечатывались и загорались золотые, серебряные и алые буквы – получалось необыкновенно красиво. Я всегда следила за маминой работой, затаив дыхание и немного со стороны, потому что ужасно боялась раскалённого инструмента, которым мама, наоборот, так ловко владела. Мне же позволялось использовать ненужные обрезки алфавитных листов, и тогда я делала свои собственные книги, точнее, брошюры, потому что, конечно же, не умела переплетать, а могла только, используя иголку с ниткой, скреплять и прошивать вместе несколько листов бумаги, на которых делала рисунки, создавая последовательную историю.
Когда нагромождение вещей полностью захватывало мамино рабочее место, лишь ненадолго сдаваясь, она собирала всё нужное и уходила на кухню, где устраивалась за обеденным столом. Но потом неожиданно, может быть, на следующий день, как вихрь, как затаившийся воин, мама бросалась на письменный стол, обрушивая всё своё неистовство, и взмахом руки очищала его, чтобы вновь повиноваться беспорядку и отступить несколько месяцев спустя.
Мама всегда сидела лицом к окну и сосредоточенно занималась. Горела настольная лампа, и я, если долго не засыпала, тайком вглядывалась в мамину спину, надеясь, что она обернётся на меня, забудет на время о делах, улыбнётся, скажет что-то ласковое. Но мама никогда не отвлекалась, она уносилась далеко в мир познаний, идей и планов. Она не любила случайно обнаружить, что я ещё не уснула, и говорила мне повернуться на другой бок, к стенке, и скорее засыпать. И я всегда слушалась, делала вид, что сплю, но не могла заснуть. В начале мне казалось, что свет был слишком ярким, и потому мешал, но точно так же не могла я заснуть и в темноте, когда мама уходила работать на кухню, выключала свет, закрывала дверь и оставляла меня в чёрной пустоте наедине с собой. Была ли я напряжена и напугана мраком, или видела непроницаемую глухость маминой спины, обращённую ко мне, я одинаково сильно чувствовала внутри предательство и брошенность, точно всегда существовало что-то важнее меня, что-то более ценное для неё, а я лишь стояла на пути, бесстыже требуя внимания. Как могла я не понимать важности того, что совершалось вокруг меня, что творилось у неё в голове? Как могла надеяться на внимания в такой важный момент озарения, вдохновения, когда сознание моей мамы переполнялось благодатью мысли? Нет, я отходила на второй план, я становилась помехой, неожиданным и неприятным отвлечением, и, наверное, оттого мама так часто хвалила меня, рассказывая о первых месяцах моей жизни и о том, какой тихой я была, что совсем не мешала пронзительным криком, в отличии от других детей, пока она готовилась, а потом защищала кандидатскую диссертацию, проводя все вечера напролёт с книгами и конспектами, а я бесшумно лежала в своей кроватке.
Слева от письменного стола находился книжный шкаф, другой стоял с противоположной стороны окна; на одном красовался чёрно-белый портрет Ленина – в моих глазах, лысого плюгавого человечка, с колючим, прилипчивым взглядом – я ненавидела этот образ и не понимала маминой, почти рабской, привязанности к нему. На другом шкафу была иная чёрно-белая фотография: два полярных медведя сцепились насмерть в брызгах морской воды, обнажили свои клыки и вот-вот должны были разорвать друг друга в клочья. Перед ними, словно попав сюда из какого-то необыкновенного мира, под стеклянным колпаком блестел неизвестный прибор, точно миниатюрная модель города будущего, с крошечными металлическими переходами, уровнями, спусками и подъёмами, соединявшими гладкие блестящие дома без окон и дверей. Я подолгу разглядывала его, придумывая невероятные истории о его происхождении и назначении.
Позади маминого стола находилась её постель, а через проход помещалась моя кроватка, с тонким плотным матрасом – жёсткость поверхности, на которой я спала, помогла бы в будущем сохранить мою спину ровной. За моим изголовьем высился большой шкаф, с одеждой и обрезами тканей. Он нависал, как скала, и чернел страшной дырой в темноте ночи. На нём, под потолком, стоял старый проигрыватель с обломком переключателя, скрытого кусочком плотной резиновой трубки. Рядом – большая глиняная ваза, на которой, как на подставке, хранилась пушистая меховая шапка под целлофановым колпаком на молнии. И почти на самом краю на ножке, закреплённой в круглой подставке, силуэтом вырисовывалось зеркало. Оно поворачивалось вдоль своей горизонтальной оси легко меняя угол. Зеркало обрамляла толстая фигурная деревянная рама; и её очертания, казалось мне в детстве, в сумерках, когда я ещё не спала, принимали самые странные формы: то людей, сгибающихся в поклоне, то угрожающих силуэтов, то невиданных чудищ. Там на самом верху шкафа всегда творилось что-то зловещее: коварное зеркало дразнило меня, издевалось и пугало, а я не могла ничего, – только отвернуться, зажмуриться и ждать прихода светлого дня, когда разошёлся бы мрак, и зеркало вновь стало бы обычной, никому не нужной, забытой вещью. А однажды мне приснился сон, что я сплю, но почему-то не в своей постели, а в маминой, и, пробуждаясь ото сна во сне, поднимаю глаза на зеркало, а его там нет, но вместо, словно раздвоившись, пара деревянных фигурок, – они скрыты в тени, и потому я вижу лишь их контуры на светлом фоне стены. Деревянные фигурки движутся, как живые, обращённые друг к другу, и ругаются, размахивая в воздухе деревянными кулачками, топая деревянными ножками, – они вот-вот поколотят друг друга, и мне неприятно их видеть. Я напугана, я в замешательстве, не верю своим глазам, потому что так не бывает – не могут ожить деревянные фигурки – это какая-то небылица! Что же мне делать? Выкинуть, скорее выкинуть их, избавиться от злобных деревянных человечков и тогда всё будет хорошо! И я хочу подняться с постели, но не могу. Чувствую, что руки, точно приросли к одеялу, не слушаются. Я сама словно одеревенела и не нахожу сил, чтобы встать… И тогда я действительно проснулась.
Лёжа в своей кроватке, я была окружена врагами: окно, свет, радость дня скрывала не только ночная тьма, но и занавески со злыми лицами-цветами, над моей головой караулило деревянное зеркало, а слева, над маминой кроватью, с книжной полки на стене без устали следил глаз коршуна с чёрного профиля царя Ивана Грозного, портрет которого был на обложке огромной книги, – она не стояла толстым корешком наружу, как все остальные, но была развёрнута обложкой, прислонённая изнутри к стеклянной дверце полки, выставленная, как в витрине магазина. Я знала каждую линию этой страшной картины, с помощью неё мама точно напоминала, что нигде нельзя скрыться от её надзора, словно она сама была моим Иваном Грозным: чёрный глаз, смотрящий в бок на птичий манер, буравящий, впивающийся, прогрызающий до костей; крючковатый нос, как клюв, и острая оконечность бороды, как клинок, а под ним, мужик-палач в красной рубахе взносит огромный, блеснувший в воздухе, топор, чтобы одним ударом бросить вниз на беспомощную жертву. Позади шуршит, копошится безликая толпа – серые, пустые лица, а за ними – опора и поддержка: храм Василия Блаженного.
Сколько помнила себя, картина на книжной обложке была перед моими глазами. Я засыпала, просыпалась, болела или радовалась, учила уроки, рисовала, читала или плакала, – глаз всегда смотрел на меня, внутрь меня, он знал о моих чувствах, он читал мои мысли, он бдил, не пропуская ничего.
Среди ночи, и к этому я никогда не привыкла, неожиданно раздавался бой настенных часов, которые висели в коридоре, а позже на кухне. Их мерный ход слышался через закрытую дверь, а почти колокольный звон пробуждал ото сна каждый час. Поэтому, наверное, с самого детства, у меня был чуткий, поверхностный сон, от которого я приходила в себя взволнованно и чувствовала, что потерялась, застряла между явью и ночными видениями.
Когда мне было особенно страшно или холодно, я просилась к маме в постель, чтобы она успокоила, согрела меня, чтобы обняла, и тогда засыпала снова, чувствовала временное облегчение, только чтобы среди ночи ещё раз проснуться, взбудораженная ею. Мама выталкивала меня и отправляла в мою постель, потому что ей вдруг становилось душно и жарко со мной, и хотелось простора, и некуда было раскинуть руки. И в полусне, не понимая ничего, я ползла к себе под одеяло. А внутри меня зарождалось грустное сомнение.
На стенах комнаты висели ковры, которые могли бы создать радостную
атмосферу, но совершенно не сочетались друг с другом: с одной
стороны тянулся от пола до потолка серый гобелен, однообразность
которого с равномерной частотой разбивали оранжевые линии, а на
противоположной стене пестрели популярные в советское время
тёмно-красные восточных узоры, должно быть, как в шатрах или
дворцах султанов, но сделанные без души из плохого материала. Всё
это только удручало, усугубляя бедность и убогость нашего дома.
«Как свежо и чисто выглядели бы комнаты, в которых никогда не было
бы таких ковров, в которых легко дышалось, и взгляд скользил
свободно, находя отдых в очертаниях улиц за окном, как в живой
картине…» – думала я, немного повзрослев.
Не было лёгкости окружающего нас пространства. Хаос, беспорядок, складской дух, в которых мы существовали, тяготил каждого – я чувствовала это всегда, даже маленьким ребёнком, но сначала не могла выразить, а позже ко мне не прислушивались. Вещи, пустые, не имеющие эстетической ценности или пользы, были настоящими хозяевами дома, а мы – временными жильцами, гостями, находившими себе крохотные клочки свободного места, пренебрежительно оставленные нашими господами. Я видела, как мама тяготилась днями уборки, потому что нигде нельзя было пройти и развернуться, но и проститься с вещами она не смела, словно незримая угроза напоминала, что однажды она пожалеет об этом. По временам мне казалось, что наш дом, наша квартира, сам её воздух, гниёт и разлагается от старости и ветхости вещей – ни красивая патина времени, а отпечатки распада, уничтожения материи, потому что в ней как будто не было человеческой жизни, только боль и нужда доживания, – сосуществования в мире неодушевлённых предметов. Как я мечтала выкинуть почти всё и оставить только нужное, самое главное, то, чем мы пользовались бы каждый день, но бабушка была воинственно настроена в вопросах экономии и накопления полезных вещей и постоянно упрекала нас с мамой в расточительстве, а потом громко заявляла, что пока жива, никто и пальцем не тронет ни одну вещь.
В нашей с мамой комнате был балкон, который точно так же, как холодильники, ломился от припасов квашенной капусты, солёных огурцов и других заготовок. Там постоянно заводились мыши, их ловили, травили, выживали, но, как и тараканы, они возвращались вновь. На балконе были натянуты верёвки и в тёплое время года сушилось бельё. Мама всегда лихо вскакивала на табуретку и, нависая над пропастью, как казалось мне, вешала постиранные вещи ни за что не держась. Это зрелище наводило на меня леденящий ужас, я убегала в другой конец квартиры и, скрывая дрожь, дожидалась пока всё ни закончится. А много лет спустя я узнала, что однажды, когда ещё была маленькой, все вместе, втроём, мы отправились в гости или в церковь святить куличи, а когда вернулись домой, ни у кого не оказалось ключей: то ли их потеряли, то ли забыли дома и захлопнули дверь. Положение становилось отчаянным, и мама решилась на не менее отчаянный шаг. Не вызывая милицию или спасателей, она без страховки и снаряжения полезла через соседский балкон на наш, нависая на высоте нескольких этажей над землей. Чуть позже ключи нашлись на дне большой сумки, которая весь день была с нами.
Я не хотела верить в эту историю, но ужасалась ни самой возможности страшного исхода, а безрассудству, непростительной глупости взрослого человека, его идиотскому поступку. Как могла она?.. Что было, если бы нас осталось только двое: бабушка и я?
Продолжение в следующей главе...
|
</> |