дОЛГ, ДеНь ВтоРОЙ, отЛОЖеННыЙ
![топ 100 блогов](/media/images/default.jpg)
Альбер Камю
В пригоршне перлов постмодернистской письменности – один из драгоценнейших. Он как яблочный спас, если представить, что яблоко в пустотном нашем потопе надёжнее спасательного пояса. И оно ведь, это яблоко, чертовски красиво, как красивы иные, из древности в детство пришедшие сказки, пришедшие, да так и оставшиеся – «навеки». Этим сказкам – лучшим из них – хочется продолжения, за продолжением ещё продолжения, и так чтоб без конца. И верится, и хочется, чтобы вот этот герой, отважный, дерзкий, везучий, эта героиня, умница-раскрасавица, вышли и всегда выходили победителями, восходили из самых чудовищных схваток, из самых коварных ловушек выбирались на вершины добра и счастья, и если текст или рассказчик тебя вдруг подводят, прикончивают рассказ в самом «ненужном» месте, так ты, если и стерпишь и примешь их непреклонную волю, то непременно, уйдя к себе в уголок, забившись в тёплую, уютную постель, залезши с головой под одеяло, сам придумаешь продолжение, и великий мир подчинится тебе, раскроется во всю свою бесконечную ширь, и ты сам станешь героем, и твои герои примут тебя и поведут, и… О, эти детские фантазии! Как бы так сделать, чтобы они никогда не скудели?
Да вот же: «новые сказки придумает жизнь». «Жизнь» придумала «игру в игру». Придумала компенсацией намертво утраченного детства («стань как дитя, и играй всерьёз» – максима, бог ты мой! – ещё Фридриха Шиллера), восполнением растерянных в бесчудесностях ободнений прежних опор – нерушимых Веры и Истории. С ними, оказывается, тоже можно играть, играть взахлёб, и самому, и на подсказках авторитетных рассказчиков – власть имущих и приближонных к ним. Как бы помазанных. Отказавшихся жрать ежедневную пайку отвратительной чечевичной похлёбки, как отказался Аристотель (или Платон – не суть) в легендарном диалоге с Диогеном, и навеявших человечеству «сон золотой».
И что с того, что золото этого сна – «цыганское», бесовское, всего лишь угольки, присыпанные золотой-сахарной пудрой; что с того? Оно возвращает тебя в детство, где ты веришь и живёшь и забываешься. За-бы-ва-ешь-ся. Всеми. Но непременна и возвратная форма глагола, непременна! Ведь это твоё, в нём твоё, пускай и заёмное, как в ссудной кассе под процент, но именно и только твоё «Я». Великое «Я» маленького победителя-чудотворца, всеми, по твоей собственной воле, «по щучьему велению, по моему хотению» забытого. Ты один. Одиноко твоё «Я». Расчеловеченное слегка. И тут все на равных – и ты, и твои герои, живейшие живчики, которые помогают тебе вести рассказ, перебивают тебя, наставляют на путь истинный, ведут и уводят. Сами, главное – сами, как настоящие! Куда неважно, важно – от чего и от Кого.
***
Когда ещё провозглашено и прочтено: «В рамках парадигмальных установок постмодернизма фигура автора воспринимается сугубо негативно, а именно: как референт внетекстового (онтологически заданного) источника смысла и содержания письма, как парафраз фигуры Отца в его классической психоаналитической артикуляции, как символ и персонификация авторитета, предполагающего наличие избранного дискурса легитимации и не допускающего варьирования метанаррации, а также как средоточие и метка власти в её как метафизическом, так и непосредственно социально-политическом понимании».
«Поэтому» автор «умер», как Барт подглядел, хотя поэт Андрей Вознесенский, помнится, возражал тем, что «умер Барт». По мне, так умерли оба – и Барт (во всех смыслах, кроме «призрака по Европе»), и «автор», но последний только для тех, кто демократически полифонирует собственные никчемность и суицид. Это и есть леворюция мёртвых, или бессмысленный и беспощадный бунт маленького, малоталанного, однако могущественного в неисчислимом своём множестве «Я»: «я уверен, что здесь и везде говорит и действует персонаж, говорит и действует вопреки воле автора-диктатора; почему так? – потому что так думаю Я». Подпись: Бахтин, за Бахтиным – «Мы» (см.: Е. Замятин) читай по складам – демократия.
Важно ли это? Нет, разумеется. Всё течот куда уже сказано. Указано, вернее.
***
Неважно и то, что ты, будучи человеком «взрослым», пожившим, нет-нет, а и усомнишься в настоящести дления Вселенной по воле рассказа – твоего, именного рассказа, в самодеятельности фантастического в тебе, однако ты смотришь кругом себя и видишь: так научают «серьёзные» люди, так начинают жить «все», а ты что – хуже других? Нет же, ты лучше, и ты будешь как все. И тогда «все» увидят тебя и похлопают в ладоши, а кто-то высший, глядишь, и по плечу приласкает, и в лоб чмокнет: ты причастен, ты верный, ты паства и тебе не дадут пропасть даром, а дадут…
Что-нибудь, да дадут.
Потому ведь даром в цивилизации, освоившей священные практики каннибализма, ничто не пропадает.
***
Так, верно, я мог бы продолжать целую вечность, ведь на часть-то вечности кто из дураков мира сего согласится, имея возможность мыслить как существовать без ограничений, и, существуя таким манером, перебирать взглядом корешки книг в стеллажах, иные из томиков вынимая, пролистывая в бездноватой задумчивости, да, не то на беду, не то на удачу, наткнулся на странность: на полке, прямо перед носом моим, сидело, положив ногу на ногу, странное существо. «Что ещё за трах-тибидох?» – изумился я.
- Heir steht es Sylph, ein dünnes und anmutiges Mädchen. – шепнула моя немецкая половина из-за левого плеча.
- Вот оно. Сильфида – стройная и грациозная девица. – перевёл я.
- Я ж говорил – тур-ге-нев-щи-на.
- Это я говорил!
- Ладно, делим славу пополам, по-братски. Главное, что не сильфон. И не эриния. Хотя, слыхалось, если эринию хорошо в микроволновке пропечь, она совсем ручной становится. Хоть верёвки из неё вей, хоть пластилиновую ворону лепи. Маловата будет, но на бесптичье и навозная муха орёл.
- Н-да-с, вы, сударь, мастер в шизоанализе, хоть это не по вашему чину, а для особо одарённых литературных критиков. Не отвлекайте, я только начал сосредоточиваться.
***
Итак, отчего «Тургенев» и почему «тургеневщина» цвыркнула в «Кроткой» Достоевского? Во-первых (хотя это неважно), Иван Тургенев и Фёдор Достоевский были злейшими друзьями, антагонистами чуть не во всём, и даже без оговорки «чуть». Конкурентами, сшибшимися не на жизнь, а на душу хозяйствующими субъектами на литературном базаре своей эпохи. Во-вторых, Тургенев, из самого начала писательства своего, был ярым, скажем так, фаустианцем. Вот, к примеру, что пишет об этом П. Пустовойт в работе с пустотно-академическим заголовком «И.С. Тургенев – художник слова»:
«Ещё в конце 30-х годов Иван Сергеевич проявляет интерес к романтическим произведениям Гёте, к его философии, умению наблюдать и изображать гармонию в природе. 4(16) декабря 1939 г. Тургенев пишет Т. Н. Грановскому из Петербурга: "Я всё не перестаю читать Гете. Это чтение укрепляет меня в эти вялые дни. Какие сокровища я беспрестанно открываю в нём! Вообразите – я до сих пор не читал "Римских элегий". Какая жизнь, какая страсть, какое здоровье дышит в них!.. Эти Элегии огнем пролились в мою кровь – как я жажду любви!" (П. I, 176). Через 7 лет после этого восторженного отзыва Тургенев поместил в некрасовском "Петербургском сборнике" свой перевод одной из "Римских элегий" Гете…»
И далее – там же:
«В письме к А. В. Дружинину от 30 октября (11 ноября) 1856 г., рассуждая о своей повести "Фауст" (1855), он пишет. "Я очень рад, что мой рассказ "Фауст" Вам понравился, – это для меня ручательство; я верю в Ваш вкус. Вы говорите, что я не мог остановиться на Ж. Санд, разумеется, я не мог остановиться на ней так же, как например, на Шиллере; но вот какая разница между нами: для Вас все это направление – заблуждение, которое следует искоренить; для меня оно – неполная истина, которая всегда найдет (и должна найти) последователей в том возрасте человеческой жизни, когда полная истина еще недоступна. Вы думаете, что пора уже возводить стены здания; я полагаю, что еще предстоит рыть фундамент"».
***
Здесь – ключ: «рыть фундамент» до «полноты истины». Даже несмотря на то, что объяснение «Кроткой» уже как бы дано в обмене знаниями с оппонирующей стороной (и чего тогда объяснять?):
«Достоевский "не судит", потому что предметом интереса, темой его является отношение героя к происходящему с ним. В случае Достоевского это принципиальная позиция, не судить, выражение его религиозных взглядов, видимо, да и его душевных качеств.
Главный герой Кроткой осознает свою мерзость, но этого мало, героиня должна быть свидетелем не его мерзости, а того что он ее осознает, его рефлексии. Он посредством героини удерживает свое "я"».
***
Оно бы и ничего, в «отношении героя», однако оппонирующая сторона не замечает пары «нюансов».
Первый – «Достоевский "не судит", потому что предметом интереса… его является отношение героя к происходящему с ним».
Второй – «В случае Достоевского это принципиальная позиция, не судить, выражение его религиозных взглядов, видимо, да и его душевных качеств».
Признаюсь, всегда полагал, а и полагаю теперь, что:
первое – «предметом интереса» любого, наверное, из пишущих является отношение к выставленному (и «спрятанному») в тексте именно и только читателя, и для Достоевского, скорее всего, важно то, что осознаёт читатель, а не героиня, пусть самая распрекрасная;
второе – в любой, наверное, из религий, а уж в Православии-то наверное, имеется разделение грехов «обыденных» и смертных, и, хочешь или нет, а судить приходится, и судить именно из «принципиальной позиции» (по «справедливости»), а не судя, ты согрешившему и правды в глаза не скажешь, и он себе не скажет. Эдаким манером не только до «нитшеанства» с «де-садовством», в самых низших изводах «толерантности», можно докатиться, а и вообще на сатанинский карнавал на борове под метлой въехать. И третье – Достоевский судит, судит самим актом сотворения художественного текста, который вне этического немыслим; другое дело, что в составе суда он стушовывается чуть не до неразличимого, а главные-то, то есть те, кто выносит приговор – читатели…
Нотабень: если – на минутку представлю – Достоевский пишет для выявления «отношения героя к происходящему с ним», с героем то есть, то пишет он даже не в себя, а в пустоту, в виртуальность, что и для пророка постмодерновостей Бахтина норма, а для последышей – альфа в омеге, длящаяся и ширящаяся «по воле рассказа» Вселенная (репете: Д. Фаулз).
Но «в случае» Достоевского это, мягко говоря, анахронизм.
***
«Хуже» того: герой-протагонист у Достоевского всегда «раздвоен», начиная с Голядкина, он, сколько бы и как бы не выражалось его «отношение к происходящему с ним», не высказывается автором «до конца», и «не судится» автором (именно и только «до конца») только по одной причине, или, если угодно, из одного «интереса» – чтобы суд этот вынес читатель, читатель как владелец единственного подлинного богатства – свободы выбора, пусть иллюзорной, однако свободы; читатель из того самого «народа-богоносца», в нравственную и интеллектуальную силу которого, исходя из «религиозных взглядов, видимо, да и его душевных качеств», истово верил Достоевский. Народа, читающего и верующего народа (и частью разуверившегося, но и зовомого к «смирению» – см.: «Речь о Пушкине»), к которому Достоевский обращал и тексты своих художественных творений, и к которому напрямую обращался со страниц «Дневника писателя», наконец.
А вот оппонирующая сторона никак не может принять самого бытования «народа-богоносца». «Самоскачущего» персонажа может, а живого народа, современного Достоевскому – нет.
Что тут попишешь?
***
И вот что важно отчеркнуть: Достоевский не выдумал Голядкиных, старшего и младшего, он взял их из живой жизни, из разом верующего и разуверившегося человека, в первую очередь – из той части его, что была становым хребтом Империи – из дворянства. Из служащего и разоряющегося, разлагающегося поместного дворянства, готового, в некоторой части своей, хоть чорту душу продать, лишь бы жилось как прежде – «в брюхо» и «на дармовщинку» и хорошо бы – богато. Тянущегося в обуржуазившуюся, омещанившуюся Европу и за нею, за Европой, готового и скакать и ползти. Но при этом всё ещё – формально – остающегося верноподданным Православного Государя. Русским остающегося. Раздвоенным. И таким, как Раскольников в дикой степи открытого финала «Преступления и наказания», и таким, как Ставрогин в главе «У Тихона» и после – на гвоздике в петле. И даже таким, как Соня Мармеладова – «святая проститутка». И, уж тем более, как Иван Тургенев времён «Дыма», с телескопической трубою в руках выглядывающего настоящее будущее России и Русского мира.
У всех у них Бог в ментальности зашит. Суровой ниткой. Чортовой дратвой. Как в сапоги, которые «выше Шекспира» (см.: «Бесы», статья «Господин Щедрин, или раскол в нигилистах» Достоевского, статьи Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Салтыкова-Щедрина, Варфоломея Зайцева и проч.).
И ещё нечто в копилку: без малого полуторастолетняя нерешаемость читательского «конечного суда» над персонажами Достоевского коренится, на мой взгляд, в укоренённой «раздвоенности» судящих, в первую голову – «русских критиков», то есть тех, кто при жизни Достоевского вёл «отделы критики в журналах», и тех, кто после него пытался и по сей день пытается выстроить непротиворечивую науку «о Достоевском», достоевсковедение.
Если угодно, общий, и абсолютно точный, по моему мнению, портрет этой части «народа-богоносца», русского, прежде всего, народа, дан в образе Сатаны из главы «Чорт. Кошмар Ивана Фёдоровича» романа «Братья Карамазовы».*
***
Уфф!
Декламирую наизусть из Лосевской «Диалектики мифа»:
«Возьмите вашу комнату, в которой вы постоянно работаете. Только в очень абстрактном мышлении ее можно представлять себе как нечто нейтральное к вашему настроению и вашему самочувствию. Она – то кажется милой, веселой, радушной, то мрачной, скучной и покинутой. Она есть живая вещь не физического, но социального и исторического бытия».
Беру двумя пальцами за талию строящую мне глазки эринию-сильфиду, снимаю с полки, сую в карман. С полки снимаю томик в чорном, с позолотой буквиц имени автора: то, что нужно, что искалось, в чём «тайна» фантастической «Кроткой» Достоевского.
Оно!
*Напомню, избранным отрывком:
«… Я страдаю, а всё же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец, как и назвать себя. <�…>
– Уж и ты в бога не веришь? – ненавистно усмехнулся Иван. – То есть как тебе это сказать, если ты только серьезно... – Есть бог или нет? – опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван. – А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-богу, не знаю, вот великое слово сказал. – Не знаешь, а бога видишь? <�…>
Всё, что у вас есть, – есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено. Легенда-то эта об рае. Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «всё отвергал, законы, совесть, веру», а главное – будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: “Это, говорит, противоречит моим убеждениям”. Вот его за это и присудили... то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда... присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворят райские двери и всё простят... А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд – и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), – не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень! Словом, пропел «осанну», да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком-де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. <�…> Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия – это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семечко веры брошу, а из него вырастет дуб – да еще такой дуб, что ты, сидя на дубе-то, в “отцы пустынники и в жены непорочны” пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!..»
|
</> |