1.1. – НЕ СОВСЕМ СВЕТСКОЕ ОБЩЕСТВО

В третьем ряду первой роты Измайловского полка солдат слева пропустил шаг, столкнулся с соседом справа, два ружья сцепились с лязгом. Правый покачнулся и стал смирно – а левый споткнулся, кивер с двуглавым орлом полетел с головы, откатился к помосту для высоких чинов, почти им под ноги.
У великого князя между ровных бровей прорезалась злая морщинка. Собиралась гроза. Генерал Бистром, герой войны и всеобщее начальство, с тоской поднял глаза к небу, покряхтел и подхватил своего августейшего ученика под руку.
Бистром сморщился, будто у него заболели все зубы, и больше ничего не сказал. Яков мерз по стойке смирно, желая только не попасться никому на глаза – а его сослуживец Евгений Оболенский, старший адъютант при генерале, все поглядывал то на уходящих солдат, то на великого князя, сделал шаг к генералу и что-то негромко сказал Бистрому на ухо. Генерал выслушал, и хищная улыбка расползлась по лицу старого вояки.
– Сие верно, но скажите, кто ж виноват, когда солдат еще и боя не видел, а уже валится с ног как муха?
Николай Павлович слушал стоически; руки за спиной разжимались и сжимались в кулаки. Выслушал, принес извинения, поклонился своему командиру и учителю, бросил через плечо ледяной взгляд – не на генерала, а на его адъютанта. Оболенский стоял смирно и улыбался очень вежливо.
Их двоих отпустили; в роскошной коляске Оболенского они ехали обратно в штаб. Оболенский заговорщицки улыбнулся ему, округлил глаза: уфф, ну и смотр! Яков хотел заговорить, но перехватило горло. Чертово заикание – сколько раз его считали пьяным, сколько раз он вовсе молчал – а ему, может, было что сказать. Оболенский так же спокойно ждал его слов, будто привык, что в разговорах молчат по полминуты, будто не видел, как у него дрожат губы и челюсти ходят ходуном.
– З-зачем вы это сделали?
Тянулись за спиной бесконечные красные казармы Конюшенной площади. Из высаженных от духоты окон манежа несло конским и людским потом – у кавалерии тоже были учения. От набережной Невы доносились флейта и барабан – полки уходили в казармы после злосчастного смотра. Оболенский склонил голову и заговорил негромко, будто объясняя условие задачи:
Оболенский улыбнулся, словно признавая тщету своих усилий, и внезапно развернулся к нему:
Ничего бы я не сделал, про себя буркнул Яков, сверля глазами дорогой экипаж, идеально сидящий мундир, улыбку и осанку человека, с рождения привыкшего к тому, что везде он будет встречен с уважением. Оболенский был князь из Рюриковичей, из рода древнее императорского семейства. Оболенский мог позволить себе фрондерство.
– Я не смеюсь над вами, – мягко сказал Оболенский, не отрывая от него внимательных голубых глаз. – Я знаю, что очевидный ответ – "ничего". Ничего нельзя сделать. И я знаю, что этот ответ вам не нравится. Кстати, мне этот ответ не нравится тоже.
***
Сегодня будет его триумф. Его трагедию "Дмитрий Пожарский" собрался издавать один из самых громких журналов столицы, и полсотни человек в известных комнатах Русско-Американской компании, что у Синего моста, собрались и ради него тоже.
"России я не царь, но верный гражданин!
От волнения Яков не мог разобрать выражений на лицах. Его будущий издатель расхвалил его – мол, господин Ростовцев в своей трагедии живо воссоздает времена Смуты, пылкую любовь к отчизне сочетая с пониманием политики. Но щеголь г-н Грибоедов, автор нигде не напечатанной и всем известной комедии, скептически глядел на него поверх очков, и дородный г-н Греч, издатель “Сына Отечества”, рассеянно шептал что-то соседу. Яков захотел провалиться под землю: он понял, что стихи его были дурны, и монологи все устарели. Его издатель, кажется, вовсе не замечал того. Рылеев произносил его строки с жаром и полной искренностью, будто в самом деле готов был погибнуть за отечество, будто всем сердцем был убежден в мысли, выраженной тяжелыми и дурными стихами.
После литературных чтений Оболенский потащил его знакомиться со всеми; Яков кланялся, жал руки, выслушивал поздравления с дебютом, пытался запомнить лица, имена и чины и после двадцатого рукопожатия сдался. Сборище было только мужское – в начале вечера Наталья Рылеева, миловидная и малозаметная, приветствовала гостей и раскланялась, не пробыв и часа. В небогатой гостиной темного дерева книг было больше, чем шкафов для них, вина так мало, что при всем желании не напьешься, а в карты и вовсе никто не играл. Яков был представлен компании моряков (Оболенский, кажется, водил знакомство со всеми родами войск); сухощавый флотский офицер, кажется Бестужев, пододвинулся и пропустил Якова к столу. Там был разложен план будущего музея русского флота, на устройство которого Бестужев как раз выбил разрешение из министерства: в этой зале будут модели Петра Великого, здесь – флаги побежденных турок в Чесменской битве, здесь – карты Камчатки Дежнева и Беринга.
– Вот эту карту не забудь! – Набежала толпа мичманов в синих флотских мундирах, вручила Бестужеву свежую карту морей Антарктиды: "Только из печати – остров Торсон!" Упомянутый капитан Торсон краснел, отнекивался, что это очень маленький остров, скорее утес на краю света, на Сандвичевых островах. Капитана хлопали по плечам – не дело жаловаться – и желали открыть еще больше проливов и островов.
Оболенский, на время куда-то пропавший вместе с Рылеевым, выудил его из угла, подвел к стоящей чуть поодаль компании – «мне кажется, вам будет интересно». Это оказались поляки, высланные из Варшавы за какую-то крамолу; после настороженных приветствий Яков похвалил польский сейм и польскую свободу – и получил гневные речи о том, что сейм лишь театр, и конституция одна фиговая бумажка. Потом поляки так же бурно извинялись за резкость, звали его в Варшаву, куда надеялись вернуться; Яков ушел и от них. Либералы в Петербурге глядели на Польшу как на свободнейшую из имперских земель – ей одной император Александр еще в 1816 году даровал высший закон, конституцию; грустно было думать, что и там не лучше живется.
– ...Хорошая метафора нашего государства. Когда достроят, будет грандиозно, а пока крепостных у нас много, эти помрут, пригоним следующих! – Рылеев почти кричал, указывая на что-то в окне. Г-н Булгарин из "Северной пчелы" и г-н Греч из "Сына Отечества", его соперники по журнальному делу, отошли на полшага и глядели на издателя “Полярной звезды” с некоторой оторопью.
Яков протолкался к окну. Снаружи были серые сумерки, исчерченные хлопьями снега, суета на набережной Мойки, еле видное мельтешение на стройке безглавой громады Исаакиевского собора. Черный гранитный блок качался, как маятник, наискось повис на тросах очередной гранитный блок, проломив леса. Рабочие вокруг казались меньше ногтя. Кажется, кого-то зашибло; Яков был рад, что в сумерках мало что видно.
– Н-но… – Яков открыл рот и понял, что опять будет нем как рыба. Рылеев резко замолк, впился в него глазами, ожидая ответа. Он был уже не тот успешный и довольно гордый издатель, каким казался в начале вечера; был он бледен и сосредоточен так, будто речь шла о его жизни и смерти.
***
Они возвращались домой по Петербургу притихшему, лунному, черно-белому. Перед глазами мелькали то лица поляков, спорящих об утраченной отчизне, то моряки с мечтой об островах, то огоньки свечей в глазах Рылеева, то леса и канаты на стройке.
– Как вам у нас сегодня? – негромко спросил князь. Не в первый раз Оболенский говорил о них с Рылеевом “мы”.
Яков вспыхнул; заранее заготовленная колкость не шла с языка:
Князь слушал его с той же спокойной полуулыбкой.
Яков кивнул и отвернулся, моргая. Луна сияла в ясной ночи, все было так ясно и зримо вокруг, и в городе, расстилавшемся вокруг него, и в его собственном сердце; озарение, зоркость, бодрость души, каждый миг которой бесценен. Свежий снег искрился под полной луной, сияющей едва не ярче редких фонарей, скрипел под полозьями князева экипажа. Снежинки блестели на меховом воротнике, на светлых кудрях князя; выражения лица было не различить, но Якову чудилось, что тот все улыбается в темноте. Было в этом что-то от военного братства, которого он, начавший службу в мирное время, никогда и не видел. Они проехали и Крюков канал, и Коломенский рынок, уже выехали на перекрестье каналов, где справа вздымался над сквером собор Николы Морского, а слева нависал над каналом их двухэтажный штаб гвардейской пехоты – а ему хотелось, чтобы эта дорога не кончалась никогда.
– Если бы то тайное общество хотело только блага, то не осталось бы тайной. – подал голос Яков, не выдержав молчания. – Нашли бы сторонников, даже и в правительстве.
***
Ни завтра, ни послезавтра князь не стал говорить с ним о политике. Яков бегал курьером, переписывал письма, виделся с князем каждый день – они сидели в одной комнатке канцелярии в штабе гвардейской пехоты. Оболенский был спокоен и весел, зазвал его на домашний ужин, обращался, как с дорогим другом – но о политике не говорил. Яков ждал незнамо чего, потом перестал ждать. У него было очень много дел.
– Явился, изменник, – приветствовали его в Гарновском доме. – Как там твоя "Полярная звезда"?
– Ты поосторожней там. – Посоветовал миляга Траскин, тоже бывший однокашник, вытянувшись на диване и подняв голову от полировки и без того блестящих розовых ногтей. – У этого Рылеева, конечно, тиражи, гонорары… Но лично я не пойму, как его до сих пор не посадили.
Саша оскорбленно чихнул, протер очки и воззрился на него чуть не с вызовом.
Они развлекались, как и положено в столице: ходили смотреть "Роланда" Дидло, восхитились Истоминой, поднесли ей вскладчину корзину цветов и поздним вечером подкатили к заднему двору балетной школы. Через час Яков завоевал себе нимфу из третьего ряда. Нимфа расплетала тонкие косы; голые плечи пахли пудрой, потом и свечами. Она скоро расстегнула ему мундир, а он все путался в лентах корсета, в панталонах со сводящим с ума разрезом; нимфа хрипло смеялась и гладила его по голове.
Утро было дурное, похмельное. Позолота и тюль в дневном свете казались дешевками, да и нифма был никак не Эльвина Лилеева, как на афише, а Матрена Еремина, крепостная графа Юсупова, который ее за немалую цену сдавал театру в аренду. Яков ехал домой смурной. Наемный извозчик правил неровно; сани трясло и мотало. Можно бы записать этот вечер в плоды просвещения – никогда раньше он не имел чужой собственности в этом смысле. Матушка не покупала девок, считая все крепостное племя лентяями. Но голова болела, и нимфу было жалко. Он обещал ей шелковую шаль; недельного жалованья было жалко тоже. Яков подумал, что сказал бы про это князь Евгений, и сморщился от досады – так зависеть от мнения сослуживца!
К вечеру протрезвел, развеялся. На днях установилась зима, экипажи переставили колеса на полозья и гоняли в три раза быстрее летнего. На Фонтанке соорудили каток, на Неве – ледяные горы. Они ходили туда гулять с компанией из Гарновского дома, уговорили трех француженок из модной лавки на Морской и катались в обнимку с ними. Над гвардейским Петербургом пронеслась гроза – великий князь Николай Павлович получил обещанный ему Бистромом выговор. Яков был приглашен к человеку, с которым даже и князь Оболенский не мог похвастаться близким знакомством – и, соответственно, был совсем счастлив.
***
Солнце косыми лучами падало на столик, где накрыт был чай на двоих. В углу на ткацком станке расцветал пунцовый розан, рукоделие дочери. На стенах просторной гостиной были портреты императора и семейства, министров и генералов – и ни одного портрета хозяина. Квартира казалась музеем, хотя ее хозяин был жив и даже не очень стар. Напротив него сидел человек, которым Яков не мог бы стать никогда – человек, которым Яков вовсе не хотел становиться. Взлет высочайший, карьера блистательная, немыслимая, ссылка без приговора, возвращение без прощения. Почетная должность в Совете, не решающая ничего. Неудивительно, что здесь редко бывают гости. После ссылки старик Сперанский больше никому не доверял – но вот позвал к себе сына старого друга, желая поздравить с удачным началом карьеры.
– Должность адъютанта у генерала Бистрома – это большой успех в ваших летах и в вашем положении, – журчал Михаил Михайлович хорошо поставленным голосом государственного человека. – В ваших силах продолжать столь же уверенно. Я слышал, вы сочиняете; умный выбор предмета может обеспечить вам покровительство. Скажем, полк лейб-гвардии саперов пользуется особой любовью великого князя Николая Павловича. Умело преподнесенная история этого полка может произвести самое благоприятное впечатление…
В серых глазах горел бесцветный огонь, позволивший ему из нищих поповичей стать вторым человеком в России, создавать министерства и законы, писать проекты реформ, перевернувших бы империю… Яков видел его в кабинетах дворца. Михаил Михайлович Сперанский, пятидесяти трех лет, моложав и строен, во всегдашнем белейшем шейном платке и черном бархатном фраке, идет по придворным делам. Приветствия и поклоны все сдержанно-вежливы, глубиной разнятся по рангу приветствуемой персоны. Михаил Михайлович усерден, благонадежен, бессилен – не опасен ни для кого.
Тик-ток. Тик-ток. Золотые часы не спеша отбивали минуты.
Яков вышел в гвалт и ругань Гостиного двора. Глаза бы не глядели на пестроту шляпок, шубок, платков, блестящей под зимним солнцем посуды, привычный затор из лихачей и ломовых, со звоном подъезжающих к лавкам. Бомм, бомм, бомм – поверх этого шума медленно, скорбно бил колокол Армянской церкви. В угловом окне Яков увидел знакомую фигуру старика – Сперанский помахал ему рукой, словно благословляя в дорогу.
Яков дошел до набережной, и город распахнулся перед ним. После вчерашней метели весь Петербург блестел, как на рождественской картинке, припорошен был свежим снегом, скрывшим с глаз и бедность, и беду. Перед ним была Нева с тонкой полоской еще не замерзшей воды, корабли в розоватой дымке, силуэты фортов и дворцов, город, преображенный золотым светом. От этой красоты еще сильнее разгорелась тоска, непонятная, жгучая – будто город был обещанием, которое не сбудется никогда.
Он был воспитан в прекрасное начало века, после победоносной войны, когда государство под рукой императора-реформатора само, кажется, переделывало себя к идеалу. Тогда казалось естественным всею душой любить отечество, жизнь положить на службу ему, мечтать о подвигах и совершить их на самом деле. "Дарование есть поручение”, в семь лет выводил он на обложке тетради под диктовку Сперанского, который тогда был частым гостем в их доме. – “Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия".
Это поручение не будет исполнено, и обещание, которым он упивался мальчишкой, тоже не будет исполнено никогда. Столько дверей никогда не откроется перед ним, и образование и добрая служба и даже деньги – матушка была не так бедна – не смогут это исправить. Он негоден для строевой службы – а карьеру сейчас нужно делать в строевой. Для статской службы у него нет покровителей, для дипломатической – недостаточно денег. Литературой не проживешь, да и стихи его не хороши. Он смотрел на город по обе стороны реки, город, раскрывшийся перед ним белой с золотым шкатулкой, и чувствовал себя стариком, будто все голубое небо давило на одни его плечи. Право, глупо в двадцать два года вздыхать о том, что не совершил подвига и не нашел себе великого дела, не послужил России как-то еще, кроме переписки писем и составлений графика учений. Пора было образумиться. Поднести великому князю труд об истории саперного полка. По выслуге лет получать повышения…
Почему у Рылеева было все по-другому? Разговоры как в Государственном Совете, язвил он тогда – а сегодня Сперанский, член этого Совета, метафорой расписался в своем бессилии. Что это сборище у Рылеева думало о себе? Небольшие чины, мало кому известные молодые люди, все не угомонившиеся старики – они будто не знали той прописной истины, что в России нельзя сдвинуть с места ничего, что все живет как-нибудь и по-другому не будет. На что они надеялись вообще? Что полиция прохлопает ушами? Что они слишком маловажны, чтоб возбуждать подозрения?
Перед ним блистал сверкающий город между небом и снегом, глаза жег этот свет; внутренности сжимал голод, который – он это знал сейчас – не утолить ни обедом, ни вином, ни поцелуями.
***
Уже вечность Яков стоял перед закрытой дверью, хотел постучать и опять отдергивал руку. Щеки у него горели, пальцы замерзли. Слева была канцелярия гвардейской пехоты, их комнатка секретарей и квартира генерала Бистрома; здесь была квартира князя Оболенского. Он был здесь и вчера, и позавчера. Вчера был семейный ужин, вся гостиная в князьях Оболенских: младшие братья, гордячка младшая сестра, философ кузен из Москвы, тетушка с расспросами о родне и вареньем, и в центре этой живой картины царил, разумеется, князь Евгений. Князь был человек такой породы, которого любят и друзья, и начальство, и тетушки, и молодые девицы. Что ему неймется? Почему он сам, подпоручик Ростовцев, не может успокоиться, почему раздирает его непокой? Замирало дыхание, как перед пропастью; он не шагнул еще, но знал, что шагнет, и тревога то накрывала его как волной, то отпускала, рассыпая знобкую дрожь по коже.
Яков толкнул дверь. Князь, в светло-голубом домашнем сюртуке, в вышитых тапочках, раскладывал стопки писем по ящичкам секретера и поднял голову, увидев его.
– Я вам книгу принес. – Яков вцепился в сборник нелегальных заокеанских памфлетов, который князь одолжил ему для упражнений в английском. – „Восстание против тиранов – вот послушание Богу”. Вы для этого мне ее дали?!
Затаив дыхание, Яков слушал о том, как тайное общество друзей свободы попало под запрет, но не было распущено в двадцать втором году; слушал о его нынешних целях насущных – просвещение, благотворительность, распространение идей о благотворности конституционного правления.
– И… все?
Ограничение самодержавной власти. Государственный переворот, обещанный тихим голосом в тихой гостиной. Человек, сидевший перед ним, никак не был похож на заговорщика. Светлые брови, светлые ресницы, лицо правильное, неяркое – лицо, на котором художник будто забыл прочертить тени. Яков представил, как князь Оболенский планирует государственный переворот с той же дотошностью и занудством, с какой составлял в канцелярии расписание учений. Князь Оболенский не мог, ни за что не стал бы действовать один. Но если он был не один?
Десять лет назад император Александр начал реформы, в Эстляндии и Лифляндии даровал свободу крепостным, Польше дал парламент и конституцию и, казалось, обещал то же России. Обещание не было исполнено; император разочаровался, увлекся парадами, отправил в отставку своих же бывших реформаторов. Те, кто остался в правительстве, казались вовсе бессильны: осторожный Сперанский, вовсе не потерявший своего гения, адмирал Мордвинов, надоедавший Совету конституционными проектами, прочие, прочие, прочие. И при этом – разговоры против правительства в половине модных салонов – крамола, на которую полиция закрывает глаза. Разговоры у Рылеева, в последние несколько недель сменившиеся от литературы к политике. Вспыльчивый г-н Каховский, поминавший испанский способ – генералу собрать войска и принудить короля подписать конституцию. Революции, революции во всех частях света кроме Африки, короны, от Европы до Южной Америки падающие с царственных голов. Бездна разверзлась перед ним. Они понял, на что идет игра. Если они, неизвестные ему, проиграют – конец. Но если они выиграют…
Яков закусил себе губу до крови. Молчание было почти домашнее, будто они как обычно сидели в князевой гостиной после занятий по канцелярии, каждый со своей книгой. Вдруг узор изморози на окне заиграл золотым, вспыхнули золотом русые волосы князя – ноябрьское солнце, уже закатившись, отражением в окне напротив вдруг озарило комнату. Вот и знак, подумал Яков и сам оборвал себя – что за знак? что за бред? принимать такое решение из-за каприза погоды?
– Что будет, если я откажусь? – собственный голос донесся как со стороны, сбивчиво, жалко. Князь, кажется, вовсе не был расстроен, улыбнулся ему так же весело:
Они обнялись. Яков не знал ни роли своей, ни обязанности, ни плана, но обвел глазами комнату и видел все как в медленном сне. Золотом вспыхнувшая изморозь; голубое небо за замерзшим окном; синий сафьян книги заокеанских памфлетов; белые блики на острие заброшенной в угол шпаги, – все было ярко как в день творения, все бросалось в глаза, будто приближено в телескоп. Будто разум знал, что запомнит этот миг и через год, и через тридцать лет, будто любая вещь знала об этом, стремясь оказаться в вечности – запомни меня, и меня, и меня!
|
</> |