Вадим Антонов. «Графоман»
bog_oslovskij — 17.08.2025
«Литературная учёба», 1985, №2, стр. 87-91Вадим АНТОНОВ
ГРАФОМАН
(рассказ)
1
Эта маленькая повесть и печальна и проста. Отдаю ее на совесть бескорыстного листа.
А случилось как-то вот что.
В это утро, как всегда, разбирая груду почты и решая, что куда, в середине толстой пачки я наткнулся на конверт с пречудны́м письмом от прачки тридцати неполных лет.
Вот вам, в вольном переводе, содержание письма.
Был Василий на заводе уважаем, и весьма. Получал большие деньги. В пятистенный новый дом прописал из деревеньки престарелых мать с отцом. Перед сном смотрел в сберкнижку, поутру с крыльца — на кур. Для супруги, за сынишку, справил польский гарнитур, а себе — пальто по моде. Не курил. Не пил вина. После смены в огороде копошился дотемна… Или зависть подглядела, как семью его украсть? Отчего им овладела эта дьявольская страсть, все пошло из-за которой сразу наперекосяк, завершаясь в доме ссорой, а в цеху — болванкой в брак?
В этот день, придя с завода, долго рылся он в шкафу, шарил в ящиках комода и отодвигал софу, — все искал, как гвоздь в соломе, и не чаял отыскать в пятистенном новом доме чистый лист или тетрадь. То был первый пробный камень на мучительной стезе из колдобин, рвов и ямин, где на крови и слезе для идущего замешен каждый вздох и каждый шаг. Не найдись обычной вещи — старой папки для бумаг — или высохни чернила, и, наверное, судьба никогда б не научила Васю морщить кожу лба.
Но судьба хотела крови.
Примостившись в уголке, он впервые сдвинул брови и застыл с пером в руке, с важной мыслью о работе для «Могучего свистка»…
С той поры на обороте деловитого листка стали часто появляться немудреные стихи про Медведя-тунеядца, про любителя ухи Котофея-Тимофея, и создатель их стяжал в цехе лавры корифея, колчаном каленых жал, тетивой струны на лире, под девизом «Шило в бок!», утверждая что-то или обличая как порок.
Дело шло нельзя прекрасней до поры, как он послал три коротенькие басни в сатирический журнал. Целый месяц ждал ответа. А когда пришел отказ, удивился, что поэта в нем литконсультантский глаз, к сожалению, не видит и что если из него все же что-нибудь и выйдет, то когда стихи его будут либо о заводе, о труде и о любви, либо просто о природе. А пока — пиши и рви.
Пережив одну обиду, он потом еще не раз получал, как Мартин Иден, в письмах вежливый отказ и с очередным отказом, нервно комкая листок, убеждался раз за разом: мир прекрасен, но жесток. Чем сильнее вдохновенье, озарившее строку, тем верней стихотворенье смелют критики в муку.
Не для денег и почета, но, как будто всем назло, он писал, и вот с ним что-то медленно произошло. Он у слова понемногу начал видеть глубину, словно чувствуя тревогу и какую-то вину…
И вот с этого момента начинается финал грустного дивертисмента жизни темной, как пенал.
По ночам в сенях украдкой, до озноба и взахлеб, он в кальсонах над тетрадкой колдовал и морщил лоб. И к солонке по ошибке нес перо набрать чернил. И скрипел сверчок на скрипке, и поэта не чернил, ни когда к лугам и лесу обращая мадригал, он соломенное кресло ближе к лампе придвигал, но когда ему, бедняге, приходил на ум сонет, и, доверившись бумаге, убавлял он лишний свет, и курил, ломая спички, и сорил в своем углу, а наутро в электричке спал, прижав висок к стеклу, а потом смотрел в пространство, и начальник у ворот говорил ему, что пьянство до добра не доведет.
Иногда он странно остро сознавал вдруг свой удел, как тринадцатый апостол, ставший смертным не у дел. И смотрел с тоской на небо, видел снизу ЭТО, где только что он был, как не был, в нимбе, как в сковороде.
И тогда, отдавшись року, он мотался под дождем. Тот, что шел в витрине сбоку, подражал ему во всем. И подметки по аллеям, и блестящей мостовой, на его подметки клеит тот, что шел вниз головой. Неужели, неужели он и сам для вся и всех только отсвет на панели, да еще ногами вверх? И улыбки и движенья непростой его раскрой — это только отраженья на витрине городской? Отголосок музыкальный, что в душе его возник, это тоже лишь зеркальный, перевернутый двойник? Он топил его, второго, и качалось при луне перевернутое слово кверху килем на волне. Страх хватал его за глотку, но вползал его второй под украденную лодку, весь продрогший и сырой. И несчастное спасенье было тягостным, как сон. Кто к нему стучался в сени — отраженье или он?
…И скрипел сверчок на скрипке, и поэта не чернил… А в солонке по ошибке снова не было чернил.
Между тем в начале лета, увидав, что не нужна, от несчастного поэта навсегда ушла жена: уходила на недельку, все надеялась — поймет, а поэт напился в стельку, на куски разнес комод, с участковым не поладил, взял расчет, и был таков. Он уже и брюк не гладил, и не чистил башмаков — от вина все стало краше и доступнее уму. А потом какой-то кашель привязался вдруг к нему, да родители сбежали в деревеньку со стыда, — осрамил свои медали член бригады комтруда, и неуличенным вором, с ясным солнышком в окне, умер где-то за забором, на больничной простыне.
Заключительные строчки, ничего не тронув, я процитирую до точки, боль и жалость затая:
«…Знаю, баба я простая, но и не без головы. Я глуха, стихи листая. Но его убили — вы! Все твердили — рано, рано! Может, рифмы и плохи, но ведь два-то чемодана не с картошкой, в них — стихи! Он писал в газеты к датам — жил и ждал великих дат. Ждал. Надеялся. Куда там! В каждом теплом месте — штат. Сами пишем. Величаем. Обличаем сами ложь. Сами деньги получаем. Ты же, Вася, — подождешь! Спился, дожил до заплаток, а зачем кусал губу? Дом, семья, уют, достаток — все на ветер, все в трубу! Неужели в русской речи не хватает слов и фраз? Если б вы по-человечьи отнеслись к нему хоть раз! Если б опубликовали хоть один его стишок! Окрылили! Приподняли на какой-нибудь вершок! Не для денег. Не для Славы. Просто добрые слова. Ведь помешанных — оравы. Разве я одна вдова?»
Вот такое сочиненье. Настоящий суп с котом. Для меня его значенье больше вывода о том, как достались каждой фразе раздражение и злость, потому что в этом разе на семи листах велось горькое повествованье не для сцены и чтеца — на прерывистом дыханье от начала до конца. Как-никак душа —не трактор, да и кровь — не антифриз…
—В общем так, — сказал редактор, —поезжай и разберись!
2
Подмосковный город Кедров с домом названной вдовы находился километров в сорок с лишним от Москвы, — положив командировку в левый внутренний карман, я пришел на остановку. Рядом рыли котлован. В стороне рычал бульдозер, отгребая хлам в бурьян — в нем лежал в неловкой позе несмонтированный кран…
От привычной обстановки этой стройки небольшой цель моей командировки показалась мне смешной. Все в работе. Все за делом. Ставят плотники забор. Сварщик что-то чертит мелом. Месит каменщик раствор. Невеликие масштабы, да не кузов чепухи из письма уставшей бабы, обвиняющей стихи в странной гибели супруга, где и я, как и они, был виновен в том, как туго жить ей в доме у родни.
Ну а если в самом деле вырос в Кедрове поэт, а поэта проглядели, загубив во цвете лет? Ведь тогда выходит — строки, уличавшие в вине, не досужие упреки? Получается, и мне, честно глядя людям в лица, с непокрытой головой, лучше взять и удавиться на веревке бельевой?
Удавиться… Ну а если, наполняя чемодан, год за годом в дачном кресле надрывался графоман? Как звезда обыкновенный, заурядный, как звезда на окраине вселенной, свет которой никогда — даже умершей, угасшей — там, в немыслимой дали, не достигнет бренной нашей остывающей Земли? Без источника горящий, слабый свет, как моль к холсту, миллионы лет летящий через тьму и пустоту!
Грохотала электричка мимо встречных поездов, прерывалась перекличка телеграфных проводов, в небо сыпались синицы — до, ре, ми, фа, соль, ля, си, — и невидимые спицы на невидимой оси гнали обод горизонта той особой синевы, что Сорренто и Торонто отличает от Москвы. И подумать, где-то рядом жил недавно человек и смотрел усталым взглядом из-под вспухших за ночь век на редеющие тени и светлеющий восток, и в бревенчатые сени, на неровный столбик строк падал первый луч как дума упеченного в острог протопопа Аввакума, на линованный листок, никому не нужный даром, как и тьма черновиков, перечеркан и замаран, уходил суд на веков…
Молча глядя на дорогу, неизвестно почему я почувствовал тревогу, поразился вдруг тому, что вести с вдовой беседу у меня охоты нет, — если там, куда я еду, жил действительно поэт, что собою представляли годы честного труда в респектабельном журнале, где без ложного стыда я учил других поэтов, и, не надрывая жил, на хлебах своих советов до седых волос дожил? Полный правил, как задачник, самый честный консультант, сам, по сути, неудачник, непробившийся талант...
Тополя в вороньих гнездах, орды грающих ворон… Снизу пшикнул сжатый воздух. Люди вышли на перрон.
3
Я листал его тетрадку. Я старался. Но увы — не сумел найти разгадку, как ни тужил головы. Я сидел убит, отчаян, а вдова пекла пирог, и поили меня чаем между дел и между строк.
Преклоняю стыд и зависть перед будущим судьей, но стихи мне показались бредом и галиматьей. Я читал их с середины, и с начала, и с конца, и не мог понять причины, ставшей духом их творца. Побывавший в рукопашной, не боявшийся атак, я почувствовал — мне страшно! Ну, представьте: жил чудак, за какими ходят дети, строя рожи за спиной, и писал про все на свете — и про дождик проливной, и про ветер, и про склады, про фабричные дымы, листопады, снегопады, и мороз среди зимы, и жару в разгуле лета, и разливы рек весной, — от заката до рассвета, не с ружьем или блесной, он искал свою свободу, но, исполненный добра, как уродовал природу без пилы и топора!..
Дай-то бог, чтоб прямо завтра, а не через тьму времен, был восславлен этот автор, я ж навеки посрамлен. Только было все как было. Как бывает иногда. Человечество забыло, что не знало никогда. «Или-или», «либо-либо» исключая набело, было все как было, ибо быть иначе не могло.
В мире много лучших песен, повестей, стихов и тем. Этот случай интересен для дотошного не тем, что стихи у Васи слабы, — Вася прожил жизнь не зря. Потому уже хотя бы, что ему благодаря, даже взяв словарь толковый, вряд ли мог бы кто всерьез, ткнувшись в этот пустяковый и нешуточный вопрос, отыскать всерьез причину, уличить всерьез обман и ответить чин по чину: что такое графоман?
Есть в народе поговорка, что любовь горька и зла. Как горчица. Как касторка. Что полюбишь и козла… Так и видишь: величава и румяна, как заря, выплывает лебедь-пава из палат богатыря, распрекрасного, как солнце! Богатырь рычит, как лев, и глядит тайком в оконце, как вплывает пава в хлев. Там, чернее черной тучи, на соломе, стар и зол, паву ждет с утра вонючий, отвратительный козел, — что-то блеет, скалит зубы, а она как снег бела, как во сне целует в губы, гладит мерзкого козла! Словно выпила отравы и не чувствует стыда. И горит во лбу у павы, озаряя хлев, звезда. А в груди ее — истома. А в глазах ее — туман. А в косе ее — солома. И в навозе сарафан! Ничего не видит пава, кроме счастья своего, что козлу она — забава, и не более того. Пава большего не хочет, стелет милому постель. А вокруг народ хохочет и подглядывает в щель. А потом толпится, споря, прибежавши на пустырь, где отверткою от горя закололся богатырь.
Ветхий свиток манускрипта сохранил преданье, как в царстве Древнего Египта коронованный чудак, и желудочник, и скряга, строил двадцать с лишним лет теремок для саркофага, поразивший белый свет: в специальные траншеи насыпались им рабы, а на спины и на шеи клались мощные столбы, чтоб чудовищные глыбы, как на лыжах, по крови и песку скользить могли бы… Все на свете от любви. К человеку или делу. На худой конец к себе. Неизвестному пределу нет таблички на столбе. Через дюны плыли луны. Злой и маленький, как мопс, всех на свете переплюнул пирамидоман Хеопс. Для какой же высшей цели изгилялся фараон? На земле, как эпителий, отслоилось миллион поколений, из которых в жалкой тысяче имен фараонов целый ворох. Каждый славен и умен. И горой за интересы пограничных гибких вех. Аменхо́тепы, Рамзесы… А Хеопс известней всех! Вот Она! Само преддверье неизвестной нам судьбы. Сотворенной, что теперь ЕЙ фараоны и рабы. Люди ползали, как крабы, пели, плакали не в лад, туареги и арабы в ней искали царский клад — и бурили и долбили. Роммель прятал в ней иприт. Превращались в сказки, в были, а Она стоит! Стоит!!
Пирамида, пирамида, отвечай нам — кто ты есть? Затвердевшая обида? Или каменная месть? Или ты стихотворенье, воплощение мечты? Или олицетворенье человечьей слепоты? Наша боль и заблужденье, онемевшие в песке? Или ты предупрежденье в том, что мир на волоске? Может, из каменоломни ты пришла к нам через мрак, чтоб сказать: смотри и помни — никогда не делай так!
Если мания есть дело — стоит сунуть руку в муть. Ведь приставки графо,- мело- не меняют в слове суть.
Нынче нам не по карману что-то вдруг недопонять. Возвращаясь к графоману, я хотел бы хоть на пядь быть поближе к пониманью сути двух его корней, принимая ко вниманью, что второй стократ сильней.
От времен левиафанов, и кентавров, и медуз миллионы графоманов из Афин и Сиракуз, древних стойбищ, чьи названья не дошли до словаря, своего существованья, жизни прожитой не зря, исторических моментов, (не помчись вдруг время вспять) без бумаг и документов нам не могут доказать.
Да поможет нам Издатель! Чтобы каждый пожинал свой посев, я обязательно издал бы свой журнал, самый толстый из журналов, и назвал бы — «Графоман». Чтоб в скрижали и анналы, а не в стружку и бурьян тьмы и вечного забвенья попадал смертям назло всяк, что волей вдохновенья взял бумагу и стило. Пусть он пишет, ест и дышит, не черкает и не рвет. Пусть он сам себя услышит. Пусть он сам себя поймет. Пусть толчет он воду в ступе, чтоб не быть жене вдовой. «Графоман» себя окупит, и уверен, что с лихвой, ибо в каждом нашем гене нам зашиты, как в карман, одновременно и гений, и великий графоман. Лечат грязями лимана отложения солей, БЕРЕГИТЕ ГРАФОМАНА! Сами будете целей.
|
|
</> |
Ravenclo – гармония стиля и производства поможет в создании уникального мерча
Фильм "Французский связной" основан на реальной истории?
Ходите в библиотеки
Вечерне-каминное, вне всего и вся
Вечный покой
Без названия
Жил был пёс. Генеральная.
Каждый день нужно начинать с удовольствия...
База

