Если бы мне задали составить шорт-лист поэтов, стихи
girl_robber — 26.02.2011 Если бы мне задали составить шорт-лист поэтов, стихи которых мне не просто очень нравятся, а максимально близки, этот автор обязательно была бы где-то в самом начале списка.ИРИНА ЕВСА
* * *
Что тут скажешь — такие теперь времена:
Д. Кузьмин на дворе вместо М. Кузмина;
графоманы впадают в нирвану.
Был для Пушкина веком Фаддей припасен,
А для Кушнера — этот. Сгодится и он,
чтобы лаять вослед каравану.
В чем причина баталий — вопрос не ко мне.
Я давно приучилась торчать в стороне
от ристалищ, где мечутся сотни,
и туда не соваться, где лампочки нет.
…Ты б не шлялся, приятель, в ночной Интернет,
обнаживший свои подворотни.
Ну, не то чтобы руки скрутили в ночи
там, — но юркие крысы, но запах мочи,
торопливые случки на ржавой,
скользкой лавке! И как ни придерживай прыть,
но в такое ты можешь случайно вступить,
от чего не отмыться, пожалуй.
Я согласна с поэтом: лишь пять или шесть
тайным знаньем владеют. Пока они есть,
нам и слышатся вести оттуда,
где плывет величаво в провал облаков
караван и печальных своих седоков
меж горбами качают верблюды.
* * *
Шумные, словно античные боги,
в древних Отузах ползём по дороге.
Ноет дитя, мельтешащий у ног
к нам приблудившийся лает щенок.
Сколько молчанья в безлиственных лозах,
слева застывших в трагических позах, —
клоны Медеи, сошедшей с ума.
Морщится сторож: такая зима.
Вот оно, озеро это лесное.
Здесь и достанем вино разливное!
Сыра косичку, лепёшки кругляш.
Хнычет ребёнок: он хочет на пляж.
…Как ни крути, а карабкаться надо
в гору вдоль каменных чаш водопада,
где асфодели на склонах цветут.
Надо, но лучше останемся тут
в небо глядеть, опираясь на локоть,
пить, огурцы малосольные лопать,
вирши чужие бубнить вчетвером,
в то, что античные, что не умрём,
веря, как эти у глади озёрной —
вредный ребёнок и пёс беспризорный —
на загрубелой от зноя траве
впавшие в сон — голова к голове.
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живёт на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке —
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это — пустырник, а рядом — татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы — в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьётся на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нём такое,
что перейти не позволит на “ты”.
Клёвый мужик! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк — хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
* * *
“ни знаменья в небе, ни знака...”
Я за тебя спокойна: ты-то уж точно там,
где не достанут хвори. Рай — это вечный бонус,
яркий рисунок детский: некто, прильнув к цветам,
спит, — голова, как репа с грядки, а тело — конус.
Ты на меня оттуда часто глядишь в просвет
меж облаками синий, думая: “Вот дурёха.
Как мы над ней ни бились в детстве, а толку нет:
даже теперь не знает, что хорошо, что плохо”.
“Брось, — говорю, — и там ты линию гнёшь свою.
Я со стола рукою всё ж не сметаю крошек,
чисто посуду мою и ничего не бью:
видишь, цела покуда чашка твоя в горошек.
Я утепляю окна к снежному декабрю,
не выбегаю, здравым смыслом руководима,
в лютый мороз без шапки. Ну, извини, курю.
Впрочем, и ты пускала в небо колечки дыма.
Нынче же, рыжей пчёлкой над цветником жужжа
В хоре иных крылатых, служишь Творцу ретиво.
А вечерами смотришь с горнего этажа
все мои мелодрамы, триллеры, детективы.
…Я на глупцов не трачу времени. Я ловцов
радости мимолётной не привечаю в доме.
Ты же сама учила: надо держать лицо.
Вот и держу, аж сводит судорогой ладони”.
***
В коричневой форме и фартуке черном
тащилась на лобное место, дабы,
позорно бледнея, решать обреченно
задачу про две окаянных трубы.
В одну поступает бесценная влага,
в другую — уходит. Сюжет на доске
изложен, а дальше настолько ни шага,
что мела обмылок вспотел в кулаке.
…Как тупо топталась, как нервно зевала,
одно представляя в трясучке стыда:
что вдруг из бездушного резервуара
меня милосердно выносит вода,
как некую щепку, лишенную веса, —
к оврагу в наплывах плюща и хвоща;
в сентябрьский, запутанный синтаксис леса,
в шуршащие “ш”, в шелестящие “щ”;
к морщинам дубов, где мерещится порча
зануд короедов; затем — по витку —
налево, где, шляпками иглы топорща,
рассыпались рыжики по сосняку.
Какая в извилистом, влажном овраге
свобода! Дрейфуй, навигатор, плотней
приклеившись к мокрой шершавой коряге,
покуда вода не иссякнет под ней
у края обрыва, где сонная осень
забрызгала красным сухой бересклет.
И можно, как в сказке, удариться оземь
и стать человеком двенадцати лет,
чью грудь распирает восторг беспричинный.
И жарко… И куртка сползает с плеча,
в кармане пригревшая нож перочинный,
что выменян был на жука-рогача.
* * *
Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной “примою” в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слёз и налегке.
Один сбежал сражаться за свободу
в чужой стране, озлившись на свою.
Другой сказал: “Вернусь”. И — канул в воду.
А третий — просто в новую семью.
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я — и ответчик, я — и понятой.
Остолбенев, покуда занят делом
увенчанный погонами авгур,
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
Так в брошенной жильцами коммуналке
оставшийся находит дурачок
то ручку от резиновой скакалки,
то временем прогрызенный сачок.
…Одна курить любила в этом кресле.
Другой — читать на этом вот ковре.
Давным-давно. Ещё без всяких “если”.
Без точных дат, меж коими — тире.
Родителям
…А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звёздочки…Справа, слева —
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы — нежели неофиты —
привыкшие вёрсты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
***
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом — кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, — только просвисти ты, что есть вино и пастила, —
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, чёрный, как Мандела, плюётся белым кипятком.
* * *
Говорил же мой дядя, носитель славянской души:
“Стань училкою в школе.
А дурацких стишков, мол, готов рассказать тебе поле, —
Будь добра, не пиши”.
Но с берёзками томик я шпарить могла назубок.
Бормотала, бубнила.
На корявые строки, пыхтя, изводила чернила —
выпекала лубок.
И такой, как в тринадцать, я славы не знала потом
Ни в чужом и ни в отчем.
Пальцы веером, дыбом власы — вдохновение, в общем.
А уж сколько понтов!
Вот начни с Ломоносова или с Державина я, —
и, глядишь, дядя Коля,
человеком бы стала, разболтанных неучей школя, —
долг, заботы, семья.
Но сломалась на малом: готов рассказать тебе поле.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
перемещаясь в край беззлобных янки,
белугой в самолете не реви,
нашаривая склянку валерьянки.
Но — вовремя припомнив, что дана
вторая жизнь, и всеми позвонками
поймав ее вибрацию, — вина
глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
и порознь разбазаренных, — не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
бауле — электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
все, что рука снимать привыкла с полки.
— Но те закладки, где сирень Моне,
картофель Фалька, шишкинские елки?
Но те страницы, где карандаша
усердье; где, потворствуя капризу,
распята комариная душа,
как буква “ж” на пятой строчке снизу;
ресницы скобка, крошки табака,
меняющие смысл в бессмертных фразах,
как запятые? — Брось. Два-три глотка —
и ты увидишь небеса в алмазах,
весну в Фиальте, девушек в цвету
и этого, что прежде был тобою,
субъекта с карамелькою во рту,
по родинке над вздернутой губою
опознанного в аэропорту.
* * *
Ты меня не забудешь, не сомневаюсь в этом, —
не случалось такого, чтобы поэт поэтом
был покинут: внизу — разлад и горшки побиты,
но вверху шелестят курсивы или петиты.
Ты меня не забудешь вот по каким причинам:
нас, во-первых, венчал не звон величальных стопок;
во-вторых, ты уж точно знаешь, что счёт морщинам
открывают не склоки в полночь, а строки в столбик.
На трюизм не собьюсь: мол, всё же, один из тысяч…
Ты тянулся ко мне не только, чтоб искру высечь
меж телами, свой корм клюющими в одиночку,
но ещё и затем, чтоб строчка ловила строчку.
И не важен пейзаж с холмами, — могла равнина
быть, и вместо квартиры съёмной — шалашик в роще,
где видавшая виды выцветшая рванина
прикрывала б не хуже прочего наши мощи.
Не имеет значенья, с кем я, кого сейчас ты,
из какого котла хлебаем, и так ли часто
не такси, не ДК, не номер другой конторы
набирает рука, забывшись, а тот, который…
* * *
потому что не топят, а стужа — всерьёз…
потому что серпами командует молот…
потому, что везущая хворосту воз
не случилась, а воздух ознобом исколот…
потому что затейливо врёт депутат,
как паук, охраняя свои антресоли…
потому что низы выбирают диктат,
до отвалу наевшись дарованной воли…
потому что в снегу крестовина окна…
потому что ни знаменья в небе, ни знака…
потому к Марине — туда, где она, —
опоздало навеки “прости” Пастернака…
потому что посуда не мыта три дня…
потому что воротит от пива и пиццы…
потому что дружки, позабыв про меня,
намывают свои золотые крупицы…
потому что и лучший, кто пас да не спас,
к теплокровному краю направил ветрила…
потому что и боли исчерпан запас,
и темно, и не топят, как я говорила…