Дмитрий Быков // "Дилетант", №9, сентябрь 2018 года


1
Оруэлл написал двадцать томов прозы, публицистики и даже стихов, обогатил язык словами и выражениями «холодная война», «ангсоц», «новояз», «Большой Брат» и «телескрин», написал самую известную антиутопию XX века, но главной его заслугой стало всё-таки не расширение словаря, а расширение наших представлений о человеческой природе. После Оруэлла, прожившего всего-то 46 с половиной лет (1903-1950), концепция человека радикально изменилась. Великая заслуга Оруэлла не в том даже, что он пережил, распробовал и разоблачил коммунистические иллюзии, не в том, что он сумел написать правду о главных катаклизмах столетия, не впав ни в социалистическую ересь, ни в оголтелый консерватизм. Заслуга Оруэлла в том, что он предъявил к человеку новые требования, точней перестал требовать от него слишком многого. Человек конца XX века, как мы его знаем (а он и посейчас мало изменился), — это человек Оруэлла, далеко не ангел, отнюдь не сатана, трус, обыватель, отважный мыслитель и любовник там, где это не грозит слишком серьёзными последствиями, — короче, сильно зависящее от коллектива мыслящее животное с равной тягой к травле и самопожертвованию; вернейший путь к поражению — эксплуатировать только одну сторону этой богатой натуры.
2
Биография Оруэлла хорошо известна: его настоящее имя — Эрик Артур Блэр, он родился в Индии в семье британского чиновника, учился в Итоне, мечтал о писательстве, с 1933 года печатался как журналист и очеркист, вёл, как сообщалось в его досье, богемный образ жизни (а досье на него было много, их вели самые разные спецслужбы), в 1937 году почувствовал, что должен принимать участие в борьбе республиканцев Испании с франкистами, и отправился в Испанию.
Испания стала едва ли не главным событием его жизни, потому что там он впервые убедился в ложности коммунистической идеи, лживости коммунистической пропаганды и вообще в том, что коммунизм никак не альтернатива фашизму, а скорее одна из разновидностей рабства; так сложилось, что на короткое время врагом Гитлера оказался Сталин, но Оруэлл уже в Испании убедился, что борьба с Россией была для Германии никак не идейной. Вскоре его правоту подтвердил пакт Молотова — Риббентропа, который стал для западной интеллигенции глубоким шоком. Оруэлл с первой половины тридцатых наблюдал за внутрипартийной борьбой в СССР. Когда его — уже после «Скотного двора» — стали называть в советской прессе и в соответствующих досье троцкистом, в этом была своя пропагандистская логика, потому что советские вожди мыслили в той же бинарной системе: если человек называет себя левым и при этом не любит Сталина, значит, он по определению троцкист. Но Оруэлл совсем не любил троцкистов — испанских, в частности; никаких симпатий к Троцкому не питал, отлично понимая, что борьба с ним нужна для укрепления тирании Большого Брата, а сущностных различий между ними нет, и доведись Эммануэлю Голдстейну из его романа возглавить партию, он проводил бы пятиминутки ненависти даже чаще.
Как ни странно, путь Оруэлла к осознанию Большого Коммунистического Тупика лежал через сортиры, через потрясающее презрение республиканцев (и коммунистов вообще) к самой идее комфорта, а стало быть, и к чистоплотности. Это было частным случаем коммунистического неуважения к человеческой природе, и выражалось оно во всём: от попыток обуздать либидо (что стало одной из главных тем «1984») до чудовищного состояния республиканских сортиров. Человек не так часто нуждается в комфорте, но если ему элементарно негде посрать — это одно из главных проявлений несвободы, просто другие об этом не писали. Можем ли мы представить себе застенчивого, закомплексованного мачо Хемингуэя, которой осмелился бы заговорить об этом? А Оруэлл не стыдился: ему не надо было пыжиться, он был британцем, а не американцем, он не так помешан на самоутверждении. Набоков тоже был аристократом и мог себе позволить не пыжиться. Сравним:
«Одно из существенных воспоминаний о войне — повсюду тебя преследующие отвратительные запахи человеческого происхождения. О сортирах слишком много сказано писавшими про войну, и я бы к этому не возвращался, если бы наш казарменный сортир не внёс свою лепту в разрушение моих иллюзий насчёт гражданской войны в Испании. Принятое в романских странах устройство уборной, когда надо садиться на корточки, отвратительно даже в лучшем своём исполнении, а наше отхожее место сложили из каких-то полированных камней, и было там до того скользко, что приходилось стараться изо всех сил, чтобы устоять на ногах. К тому же оно всегда оказывалось занято. Память сохранила много другого, столь же отталкивающего, но мысль, потом так часто меня изводившая, впервые мелькнула в этом вот сортире: «Мы солдаты революционной армии, мы защищаем демократию от фашизма, мы на войне, на справедливой войне, а нас заставляют терпеть такое скотство и унижение, словно мы в тюрьме, уж не говоря про буржуазные армии»».
«Адам, милый,— сказал Эмбер,— не будем входить в такие мелочи, как страх. Я готов умереть... Однако есть одна вещь, которой я дольше терпеть не намерен, c'est la tragédie des cabinets, она меня убивает. Ты знаешь, у меня на редкость капризный желудок, а они выводят меня на какой-то сальный сквозняк, в инфернальную грязь, один раз в день на одну минуту. Ç'est atroce. Я предпочитаю расстрел на месте» (Bend Sinister, Набоков).
Вот люди, которые предпочитают расстрел на месте вонючему грязному сортиру, они и есть самые непримиримые и в конечном счёте самые достойные. Ещё один крайне аристократичный писатель (настаиваю на этом определении, хотя оно к нему редко применяется) писал о схожих чувствах:
«За сараем был маленький квадратный загон с ещё не стаявшим утоптанным снегом — и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно и густо по всей площади, что нелегка была задача — найти, где бы поставить две ноги и присесть. Всё же мы разобрались и в разных местах присели все пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших, автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал:
— Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!
Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый старший лейтенант. Лицо его было зачернено налётом металлической пыли или дыма, но большой красный шрам через щёку хорошо на нём заметен.
— Где это — у вас? — тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться в карцер, пропахший керосином.
— В контрразведке Смерш! — гордо и звончей, чем требовалось, отрубил старшина. (Контрразведчики очень любили это безвкусно-сляпанное — из «смерть шпионам» — слово. Они находили его пугающим.)
— А у нас — медленно, — раздумчиво ответил старший лейтенант. Его шлем сбился назад, обнажая на голове ещё не состриженные волосы. Его одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.
— Где это — у вас? — громче, чем нужно, гавкнул старшина.
— В Красной армии, — очень спокойно ответил старший лейтенант с корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного» («Архипелаг ГУЛАГ», Солженицын).
В остальные детали можно бы и не входить, потому что эссе Оруэлла «Вспоминая войну в Испании» общедоступно, а его более полная и фундаментальная версия — «Памяти Каталонии» — наверняка прочитана всеми, кому интересна история XX века. Там помимо замечательных прозрений относительно ошибок и грехов республиканцев очень сильные описания боевых действий, в которых Оруэлл вёл себя браво, и ранение, которое едва не оказалось смертельным (его ранили в горло, голос чудом восстановился). Это очень человечный и в то же время очень холодный текст: холодный в том именно смысле, что не отравленный никакими политическими симпатиями, никакой субъективностью, — голос человека, разрешившего себе всё. Парадоксальным образом Оруэлл обрёл голос именно там, где чуть его не лишился; почти по стихам Даниэля о Марченко: «А в общем, неплох забавный удел, ты здесь и оглох, ты здесь и прозрел». Этот человеческий голос отказывается молчать об очевидном:
«Что меня поразило и продолжает поражать — так это привычка судить о жестокостях, веря в них или подвергая их сомнению, согласно политическим предпочтениям судящих. Все готовы поверить в жестокости, творимые врагом, и никто — в творимые армией, которой сочувствуют; факты при этом попросту не принимаются во внимание».
Ни малейших симпатий к франкистам у Оруэлла не было, он разоблачал их ложь с самого начала — они пытались выдать себя за христиан и патриотов, тогда как на самом деле всего лишь душили революцию, тактика обычная. Но ужас в том, что врали и бесчинствовали обе стороны, и до народа Испании, именем которого тоже клялись обе стороны, обеим очень быстро не стало дела; коммунистическое рабство было ничуть не лучше франкистского. И в этом именно смысле Оруэлл сказал Кестлеру в 1936 году (Артур Кестлер, автор «Слепящей тьмы», побывал в СССР и понимал, что там происходит): «История закончилась». Тот кивнул. Почему закончилась? Потому что выбирать стало не из чего, не из кого — история утратила сюжет и нравственный смысл. Причина этого лежала не в социальной и не в религиозной, а скорей в антропологической области; об этом был написан «Скотный двор».
3
Эта сказка стала одной из главных во всём столетии — для меня она важней и «Маленького принца», и уж подавно «Чайки по имени Джонатан Ливингстон», и всех героических фэнтези, где Льюис и Толкиен пытались с точки зрения христианства осмыслить Вторую мировую. Оруэлл пошёл дальше и написал резче, на уровне философских повестей Вольтера, но штука не в том, что остроумно разоблачён «новый класс», как назвал его Джилас, то есть партийная номенклатура. И об идеологических манипуляциях Сталина все тоже, в общем, догадывались. Конечно, во второй половине тридцатых, когда СССР ещё воспринимался некоторыми как оплот антифашизма, сенсационные разоблачения Андре Жида, а после них памфлет Оруэлла воспринимались как кощунство, но удалённость советского проекта от коммунистических идеалов не бином Ньютона. Подлинным открытием Оруэлла было другое — хотя он сам вряд ли догадывался о его глубине: он показал, что люди остаются животными и нуждаются в стаде, а людей они выгнали. Глупо и пошло было бы думать, что под людьми Оруэлл имеет в виду изгнанную из России аристократию. Он просто догадывается, что широко анонсированное модерном превращение животных в людей не состоялось.
Тут нам нужен экскурс в одну из главных, мейнстримных тем социальной фантастики XX века. Начиная с «Острова доктора Моро» — не забудем, что Оруэлл всю жизнь спорил с Уэллсом и всю жизнь преклонялся перед ним, — продолжая «Собачьим сердцем», потом ещё были «Разумное животное» Мерля и «День гнева» Гансовского, — и в этот ряд органичнейшим образом встраивается «Скотный двор». Как из животных сделать людей — и в чём, собственно, разница? В сущности, сюжет Оруэлла — это бегство профессора Преображенского, которого изгнал Шариков, и так бы оно и было, если б не волевой и циничный Борменталь. Но для Булгакова между Преображенским и Шариковым есть принципиальная разница, и это нормально, поскольку Булгаков — монархист; он вообще верит в «сорта людей». Оруэлл догадался о том, что сверхчеловека не бывает, что разницы между животным и человеком, в сущности, нет, — и в финале «Скотного двора» скоты неотличимы от людей. Это произошло не потому, что деградировали люди, а потому, что оскотинились все. Выгнав Джонса и отразив нападение Фредерика, звери не стали людьми — они благополучно достигли уровня скотов. Оруэлл предсказал неизбежное военное столкновение СССР с Западом — хоть и выродившимся, фашистским Западом — и последующую деградацию сталинской империи, которая победить-то победила, но и сама не уцелела. В сущности, всё так и вышло, пессимисты всегда правы: на месте скотного двора образовалась та же самая, прежняя «ферма Манор», только похуже.
Оруэлл сделал человечеству прививку от самой опасной иллюзии — от веры в эволюционный скачок.
Я и сам верю в этот скачок, и почему бы мне — писателю, а не политику — запретили утешаться подобной надеждой? Если человек и есть венец творения и нет у него никакой перспективы, для чего всё? Но ужасы XX века как раз и случились от того, что животные поверили в своё богоподобие; а человек либо нам невидим (потому что наше зрение для этого недостаточно), либо вообще пока не сотворён. Те мы, с которыми имеет дело сегодняшний Бог, — это не более чем животные, и попытки требовать от них большего приводят не к росту, а к деградации. Советские и фашистские попытки создать сверхчеловека были разными по природе (фашист себе всё позволял, советский интеллигент активно просвещался), но сопровождались большой кровью и закончились крахом. Тут не так уж принципиально, что фашизм на глазах всего мира позорно пал, а советская империя самоликвидировалась; проклятая обывательщина, «проклятая свинья жизни», как называл это Борис Стругацкий, легла на пути утопии. Честертон отчасти был прав: обыватель может стать последним оплотом человеческого; Оруэлл уточнил — не человеческого, а скотского. Людям рано быть людьми и применять к себе человеческие правила. Не доросли.
4
И вот про это, а вовсе не про советский проект написан роман «1984» — самый известный текст Оруэлла, обеспечивший ему бессмертие.
Обстоятельства его появления и литературная история довольно известны: Оруэлл не предполагал, что Гитлер нападёт на СССР, единоприродность этих режимов была для него слишком очевидна, и следующий шок после августа 1939 года, то есть после пакта, он испытал в июне сорок первого. Черчилль тогда признал Сталина союзником. Оруэлл сам был потрясён тем, что оказался со Сталиным в одной антифашистской коалиции, потому что он-то про Сталина всё понимал. Отдельные ублюдки — довольно многочисленные, убеждённые, что главным врагом России является «англичанка» и гадит она всегда и на всех путях, — до сих пор горюют, что могучий арийский блок, гомоэротический союз тевтонского и славянского богатырей, сорвался из-за коварства евреев, а именно Литвинова. Это они поссорили Сталина с Гитлером, не то два усатых вождя с блеском и треском завоевали бы хитрых англосаксов, и Америка не укрылась бы за своим океаном. Я не буду называть фамилии этих теоретиков, хотя в нынешней России их тезисы печатаются широко. Они пока боятся прямо сказать, что мечтают истреблять жидочков, — но особенно и не скрываются. Они не могут простить англичанам, что дружба двух главных тиранов Европы сорвалась, ведь Германия исторически наш союзник! Но она сорвалась, ребята, вот ведь как. И на короткое время союзником Сталина оказался наш исторический враг Черчилль, а также заокеанский хитрец Рузвельт. Их самих воротило от такого блока, а что сделаешь?
И вот после войны, но ещё до фултонской речи, то есть между войнами горячей и холодной, Оруэлл видит новую опасность в этом блоке и открывает для себя огромную уязвимость Британии перед советским опытом и левой пропагандой. Где уж там сохранять идеологическую непримиримость, когда Черчилль сам признавался (Черчилль!), что в присутствии дядюшки Джо он, бывало, хотел вытянуться в струнку. После победы во Второй мировой антисоветчикам был нанесён серьёзный удар, и Оруэлл с вечным своим нонконформизмом не мог удержаться: он обрушился на леваков всех мастей, на пропагандистов советского гуманизма и социалистаческих ценностей. Он захотел показать лицо казарменного социализма.
Сатирический роман [«Скотный двор»] Оруэлла вышел тысячным тиражом [4.000] и никем не был замечен, а кто заметили — те плевались. Но тут грянул Фултон и наш ответ на него, а именно волна идеологических заморозков после постановлений о «Звезде» и «Ленинграде», Ахматовой, Зощенко, Эйзенштейне, Шостаковиче и так далее, — и всё встало на свои места; книга Оруэлла стала абсолютным бестселлером, обогнав прозу всех современников, начался форменный бум, и Оруэлл на очень короткое время стал героем дня. Он умер в январе 1950 года, не успев насладиться славой и богатством. И уж подавно он не дожил до своего успеха в СССР, где его книга, переведённая по заказу партийных бонз и распечатанная крошечным тиражом для служебного пользования, ходила по рукам, обгоняя по самиздатским тиражам и Джиласа, и Авторханова. Её рассматривали как социологический трактат, для чего, впрочем, нет никаких оснований: описание тоталитаризма у Оруэлла довольно примитивное. Для тоталитаризма, как мы знаем сейчас, совершенно необязательна нищета. Бывает богатое олигархическое рабство, бывает государство со всеми признаками открытости и даже интеграции в мировую экономику — и тем не менее фашистское, то есть стимулирующее в людях всё самое мерзкое, сознательное и самоупоённое зло. Оказалось, что внешние черты авторитаризма вообще многообразны, и люди стремятся в этот строй не потому, что хотят имущественного равенства, а потому, что в них особенно сильна животная тяга к уютному будущему и простым решениям. Люди — они только люди, и ничего более, не герои. Одинокие герои — вроде тех, о которых Оруэлл с такой нежностью вспоминает в каталонском эссе, — случаются, но погоды не делают. А Смит и Джулия — они люди большинства, и хотя любовь ненадолго позволила им обрести свободу, но героев из них не сделала. Их секс был, что называется, протестным актом — но дальше секса они, как выяснилось, не идут. Нельзя требовать от человека, чтобы он был героем. Человек — это человек, он боится крыс. Как говорил Искандер, если кто-то не сломался, его плохо ломали.
5
В жизни Оруэлла был поступок, о котором много спорят. Он составил список наиболее активных прокоммунистов Британии и передал спецслужбам. Говорят, это надолго осложнило карьеру Чаплина. Вообще поступок вполне в духе маккартизма, который в Штатах наломал дров и в среде местных интеллектуалов — и правых, и левых — оценивается крайне скептически. Доносить нехорошо, но что ж делать, если с ума в это время сходили люди с гораздо более крепкими нервами? Иногда кажется, что единственной духовной скрепой осталась тайная полиция. Один из её представителей об этом как раз писал, упоминая «чекистский крюк», на котором удержалась Россия. Один разведчик — человек, кстати, вполне заслуженный, не борец с диссидой — мне на полном серьёзе внушал, что чекисты хотя бы не воруют. Есть среди них Савонаролы, да и случались садисты. Но идейные.
Вот эта чисто человеческая слабость Оруэлла, довольно типичная для творческой интеллигенции, — странное, но глубоко логичное сочетание отвращения к спецслужбам с романтизацией их — она ведь была присуща и Юлиану Семёнову, и кругу Маяковского, и Булгакову. Я думаю, в популярности Владимира Путина в среде той самой творческой интеллигенции есть эта составляющая: художник ведь всегда немного шпион, подглядывает за окружающими, записывает, а в душе, как сказано у Галича, чувствует себя послом «не имеющей названия державы». Он всегда немного не отсюда, он всегда разведчик, шлющий донесения на свою небесную Родину.
Оруэлл в самом деле подошёл весьма близко к тому, чтобы признать спецслужбы единственным действующим институтом тоталитарного государства, где разрушены все остальные институции. И я думаю, что проживи он подольше — он разобрался бы и с этим своим комплексом и написал бы гениальную саморазоблачительную книгу о том, как после долгого духовного растления XX века люди начинают заново поклоняться силе, и объектом этого поклонения вполне могут оказаться «милые любители пыток». Оруэлл вполне мог дописаться до того, что от коммунизма спасут только рыцари плаща и кинжала. А потом он бы блестяще разобрался с этим заблуждением, и появилась бы отличная книга о том, как спецслужбы берут всю власть.
Но писать её пришлось уже Войновичу, и назвать — передавая привет Оруэллу — «Москва-2042».
Теперь они, наверное, много разговаривают и смеются. И, может быть, даже исполнили общую свою мечту — написать когда-нибудь утопию.
ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF