Первые дни беспорядков в 1917 году. Из мемуаров старорежимного чиновника

топ 100 блогов philologist23.04.2020 С разрешения издательства "Нестор-История" публикую фрагмент из книги: Романов В.Ф. Старорежимный чиновник (из личных воспоминаний от школы до эмиграции. 1874–1920 гг.) / Отв. ред. к.и.н. С.В. Куликов. — СПб. : Нестор-История, 2019. — 712 с. ISBN 978-5-4469-1636-8.

Купить книгу: https://nestorbook.ru/uCat/item/1483

Первые дни беспорядков в 1917 году. Из мемуаров старорежимного чиновника

Аннотация: Владимир Федорович Романов (1874–1929), делая успешную чиновничью карьеру, служил в Земском отделе МВД, Управлении внутренних водных путей и шоссейных дорог МПС и Переселенческом управлении Главного управления землеустройства и земледелия, а в годы Первой мировой войны, революции 1917 г. и Гражданской войны являлся одним из руководителей находившегося в Киеве Комитета Российского общества Красного Креста на Юго-Западном фронте. Значение воспоминаний В.Ф. Романова объясняется тем, что в них мемуарист попытался создать повествование не только о самом себе, т.е. индивидуальную биографию, но и коллективную биографию старорежимного, царского чиновничества конца XIX — начала XX в., причем всех его уровней — низшего, среднего и высшего.

Воспоминания Романова — в полном смысле слова апология, т. е. произведение, нацеленное на оправдание и защиту, в данном случае — старорежимного чиновничества. Оно, в лице Романова, благодаря его литературному таланту, обрело своего непревзойденного бытописателя, представившего «людей 20-го числа» (когда чиновники получали жалованье) реальными, живыми личностями, с их достоинствами и недостатками. Помимо апологии царской бюрократии, сквозь воспоминания Романова красной нитью проходит тема украинского вопроса, поскольку в родственном и служебном отношениях он был тесно связан с Украиной и, прежде всего, с Киевом, где провел детство и юность, пережил Первую мировую войну, а в 1918–1919 гг. — ужасы петлюровского и большевистского террора. Воспоминания Владимира Федоровича Романова адресованы как специалистам, так и широкому кругу читателей. Издание снабжено обширными комментариями, документальными приложениями и аннотированным именным указателем.


Мое пребывание в первые дни беспорядков в Петербурге

Я провел в Петербурге только один день — день разгара уличных выступлений толпы и главным образом запасных солдат. По углам в виде полицейских стояли, как и в 1905 году, какие-то волосатые южные, с тупыми физиономиями люди. Все время встречались автомобили-грузовики с толпою солдат в них, державших наперевес ружья и особенно внимательно осматривавших пешеходов в военной форме. Эти пристальные злые взгляды, когда они фиксировались на моей папахе, сильно нервировали. Когда я сидел в кабинете С[урина], у окна раздался револьверный выстрел, и одновременно страшный крик Маши: «Убит, убит!» Какой-то молодой человек проезжал мимо на извозчике, выстрелил в себя и упал к окнам квартиры С[урина]. Начиналось великое пролитие крови повсюду в честь «бескровной» революции. Из экстренных листков мы узнали, кажется, уже по пути в Могилев, о полной прострации Правительства (фактически его не было) и о том, что Государственная дума постановила не расходиться и образовала особый Комитет, который и берет власть в свои руки.

Под выстрелами я и Иваницкий добрались пешком разными закоулками до Царскосельского вокзала. Когда мы сидели в красивом пассажирском зале, вдруг затрещал пулемет и посыпались стекла больших вокзальных окон. Пулемет победоносных революционеров обстреливал мирный вокзал с колокольни соседней церкви, потому что им показалось что-то на крыше вокзала подозрительным. Зал мгновенно опустел; я забыл там свой чемодан, за которым пришлось вернуться одному в пустой зал; какое-то особенно жуткое чувство — в момент опасности быть наедине. Когда поезд наш тронулся, у меня было такое же ощущение, как при выезде из районов боевых действий на фронте: считал несчастными остающихся и животно радовался за себя. В пути у меня начался длительный и острый спор с Иваницким. Он доказывал, что немедленно надо в Петербург направить несколько батарей и все беспорядки будут кончены, а тогда уже можно говорить о переменах в Правительстве и т. п.; я же, озлобленный слухами о придворной борьбе за сепаратный мир и т. п., считал, что теперь военной силой беспорядков не унять, что происходящее в столице не бунт, а всероссийская революция.

По дороге мы встретили генерала Н.И. Иванова с частью его отряда. По его распоряжению почему-то все пассажиры, ехавшие из Петербурга, обыскивались, у них отбирались экстренные выпуски различных столичных объявлений о событиях. Это делалось в то время, когда телеграф разносил известия и приказы новой власти во все концы России. Было что-то несерьезное в этом походе на столицу, и сам Иванов, ходивший с воинственным видом по глубокому снегу близ нашего поезда и о чем-то горячо говоривший с Иваницким, казался мне каким-то ненужным, смешным. Не в Петербурге, а в Ставке должны были бы решиться судьбы России, там, откуда можно было бы еще новому Правительству или даже самому Царю давать распоряжения вооруженным силам фронта, перед которым Петербург, при подъеме патриотизма и доверия на фронте, неминуемо склонился бы. Но всех, и укротителей, и примирителей во главе с последним Царем Империи Михаилом Александровичем, фатально почему-то тянуло к Петербургу, где уже нарождалась зараза в виде не русского, не национального Совета рабочих и солдатских депутатов.

В Ставке мы были первыми, прибывшими из восставшего Петербурга. Нас нарасхват, как очевидцев, зазывали, расспрашивали различные чины Ставки. Среди собравшегося генералитета Иваницкий и я продолжали свой дорожный спор. Генералы молчали, очевидно, никто не отдавал себе ясного отчета в происходящих событиях; только один очень пожилой генерал (не помню его фамилии) кратко возразил Иваницкому: «Сейчас в русской армии нет части, которая пошла бы стрелять в народ». Его возражение не прервало молчание прочих генералов. Я почувствовал, что все они со мною, с русской интеллигенцией. Все они не верили старому и хотели нового, и все в тот момент не предвидели того, что предчувствовало меньшинство интеллигенции, например, Иваницкий — гибели нашего фронта; думалось, что переворот возбудит только патриотические чувства, укрепит стремление и веру в скорую победу над врагом.

И вот теперь, вне взбудораженной обстановки первых дней нашей смуты, через много лет, после гибели нашей родины я стараюсь дать себе отчет в том, кто же прав в неоконченном до сих пор споре, те ли, кто считал февральские события в Петербурге простым военным бунтом местного значения, или те, кто мечтал о завоеваниях революции, и убежденно говорю: не правы ни те, ни другие; правы только те, кто желал военный бунт ли, дворцовый ли переворот, безразлично, использовать для попытки создать мировые потрясения и начать проводить в жизнь свои утопически-фанатические верования, правы, так как для них нет родины и нет понятия о свободном гражданине-человеке, живущем не единым хлебом. Говорить о военном местном бунте, по моему мнению, нельзя после того, как приказы, воззвания и проч. бунтовщиков с первых же дней бунта начали исполняться всей чиновной, военной и общественной Россией; если бы этому бунту не сочувствовала масса интеллигенции, она не придала бы ему сама своим активным или пассивным содействием значения всероссийского переворота. Была создана какая-то стена между царем и этой интеллигенцией, стена страшных недоразумений и взаимного непонимания.

С другой стороны, если бы мы, русская интеллигенция, ясно сознавали, могли бы предвидеть, кто восторжествует, какие идеалы будут поставлены через несколько дней после переворота, то большинство из нас предпочло бы потерпеть, чем торопиться с этим переворотом, большинство согласилось бы смотреть на столичные беспорядки как на простой бунт, а не как на способ добиться изменения государственного порядка. Это, наверное, так, ибо все-таки большинство в России, даже если говорить не только об интеллигенции, а обо всем народе, пока искусственно не пробудили в нем чисто зверских эгоистических инстинктов, желало не разрушения, а порядка на своей родине, хотя бы в своей деревне.

У нас любят винить в происшедшем определенно тех или иных лиц: председателя Думы Родзянку, генералов Алексеева, Рузского, Брусилова, даже бездарно-жалкого Керенского и т.п., как будто бы они создавали события, а не являлись простыми ярлыками на том или ином их направлении; Наполеона среди них не было, а каждый из них стремился в мере его сил и способностей ко благу родины, как он его понимал, будучи только случайно вынесенной наверх песчинкой в историческом, волею Провидения, вихре тех несчастных недоразумений, которые были ниспосланы нашей родине и могут быть названы правильнее всего не бунтом, не революционным завоеванием, а просто смутным временем: смутой в душах, сердцах и умах той части русского народа во главе с его Царем, которая давала направление его политической жизни; в этой смуте виноваты все, а не то или иное определенное лицо.

Генерал Алексеев принял нас с обычной его ласковостью, но без любопытства, так как ясно было, что он уже знает больше, чем мы могли ему рассказать. Он сносился с выехавшим из Ставки Царем и Государственной думой. У Алексеева была температура свыше 39 градусов, воспаленное лицо, но в общем бодрый вид. Он попросил нас подождать, сославшись на «чрезвычайной важности телеграмму», которую должен продиктовать для передачи по прямому проводу. Я сидел у двери соседней комнаты, где диктовалась телеграмма. Я слышал ставшие потом историческими слова: «долг перед родиной… отречение от Престола…» и т. д. Чувствовалось, что проволока телеграфа из соседней комнаты передает нечто, решающее ближайшие судьбы России.

По дороге в Киеве нам стал известен состав Временного правительства. Назначение Керенского министром юстиции было первым моим крупным разочарованием в происходящем перевороте. Вопреки нашим ожиданиям, в Киеве все было спокойно, переворот был принят населением, и продолжалась обычная работа. Отречение нового Царя Михаила и выступления Керенского, хотя уже и казались для многих опасными признаками, но порядок, который был на фронте, обнадеживал, что все наладится, приведет нас к победному концу и разумным внутренним реформам. Рабочие устраивали какие-то праздники-манифестации. Лица у них не были тогда озверелые, их не отравили еще злобой ко всему, на них по внешности не похожему. Длинные ряды процессий останавливались среди улицы перед извозчиками или автомобилями, чтобы дать им возможность проехать; никаких оскорблений по адресу «буржуев», т[о] е[сть] всей интеллигенции, не было; наоборот была бодрая и веселая предупредительность. Но все это продолжалось недолго: злобная отрава уже ползла по всей стране. Керенский уже кричал на съезде в Москве, что наше судебное ведомство, которым мы так гордились, бесчестно в его массе; он требовал, чтобы прокурорский надзор приветствовал преступников, выпускаемых из тюрем.

Красный Крест был поражен известием, что ведомство Керенского, ища популярности не только среди политических, но и уголовных арестантов, явилось инициатором правительственного распоряжения о праве всех преступниц, кроме убийц, которые пожелали бы загладить свои вины, отправляться на войну в качестве сестер милосердия. Этот акт нового правительства прошел как-то незамеченным для широких кругов общества, но в нем сказалась вся тупая невежественность новоявленного руководителя русской юстиции. Главному управлению Красного Креста пришлось доказывать правительству такие истины, что уголовных преступниц нельзя механически сделать сестрами милосердия, что для этого необходимы известные знания, что звание сестры милосердия дается общинами на основании их уставов, которых правительство изменять не имеет права, и т. д. На уличных рабочих манифестациях стали уже появляться знамена с кровожадными надписями: «Мир хижинам — смерть дворцам» и т. п. На фронте стал известен знаменитый приказ № 1, сделавший наши армии «самыми свободными в мире».

В театрах начинались манифестации против «буржуев» или вообще «интеллигенции». Два талантливых чутких куплетиста, порожденных или, вернее, развернувшихся во время революции, Сокольский, убитый, в конце концов, большевиками, и Павел Троицкий, прерывались уже во время их куплетов грубыми злобными окриками какой-то серой солдатской массы, заполнявшей раек и задние скамейки театров. Сокольский пел, что главный герой теперь офицер, до конца честно исполняющий свой долг, что и «Декабристы» были офицеры, титулованные — князья, графы и т. д., а теперь всякий офицер, всякий князь стал только «буржуй», и серая толпа, пока еще трусливо, но уже настойчиво неодобрительно рычала, вводила вместо свободы свою цензуру, достигшую своего идеала через полгода при большевиках, когда была уничтожена вся частная пресса. Павел Троицкий говорил под гитару свои знаменитые куплеты с пророческим припевом: «Останутся одни товарищи и больше ни черта»; они своим остроумным содержанием были не в бровь, а в глаз сравнением того, что было и что есть.

«Прежде, — говорил Троицкий, — мчится поезд и в нем сидят буржуи, а теперь, шалишь, поезд стоит и мимо него идут все рабочие, да рабочие, буржуев и не видно; прежде на улице стоял городовой, сам не знал, для чего он стоит, а теперь милицейский — только заметит бешеную собаку — стреляет, и, глядишь, лежит на мостовой кто-либо из гуляющих; немцы прежде хвастали, что возьмут Ригу, а теперь дудки, мы сами там скоро будем» и т. д. Свои куплеты Троицкий кончил мечтательным заявлением: «Пойду-ка я все-таки завтра на базар, посмотрю в последний раз на белый хлеб». Злобные выкрики товарищей не могли обыкновенно заглушать громких аплодисментов почти всего театра. В Киеве в здании Педагогического музея имени Цесаревича Алексея, который по мысли жертвователя должен был служить «благому просвещению русского народа», начала захватным порядком, тем же способом, как овладел в Петербурге Ленин особняком Кшесинской, непрерывно заседать «Центральная Рада», выкинувшая свой желто-голубой флаг над этим красивым зданием и начавшая ряд злобных выходок против того самого народа, которому было завещано самовольно захваченное здание.

Председательствовал в Раде «батько Грушевский», один из ярых ненавистников России, автор знаменитой по ее лживости фантастической истории Украины. Не прошло и нескольких месяцев, как титул «батько» те же рабочие и крестьяне, что собирались под «жовто-блокитным» флагом, заменили названием «сукин сын», ибо Грушевский не обладал все-таки таким даром призывать к грабежам, как Ленин и Троцкий, и узко национальные малорусские задачи народу были чужды. В Киев приезжали министры Временного правительства Терещенко и Некрасов; они самостоятельно дали Грушевскому и К° какую-то автономию, и тогда началась, под премьерством больного душой малорусского писателя Винниченко, какая-то такая малорусская рапсодия, смысла которой порой, по-видимому, не понимали и сами исполнители ее. На наши расспросы, с какой целью в разгар войны дается автономия той части России, которая является важнейшим из военных фронтов, Терещенко отвечал только: «Ну почему же им не дать автономии?» Это «объяснение» мало, конечно, кого удовлетворяло.

Тем не менее очень хотелось верить, что не все еще потеряно. Поэтому мы, желавшие верить, хватались за речи Керенского о войне, думая, что он отражает в них настроения столичного Совета рабочих и солдатских депутатов. Речи были красивы, с подъемом; говорили, что перед своими выступлениями Керенский кокаинизируется, но на это не обращали внимания; важны были результаты, а не средства. Теперь принято яростно поносить Керенского, как будто бы это была действительно крупная сила, от которой зависел ход событий. Думаю, что этим оказывается излишне большая честь этому случайному «государственному» деятелю. Я совершенно не в состоянии подозревать его в желании причинить умышленный ущерб нашей родине или в преследовании каких-либо чисто личных целей, а просто считаю, что Керенский по своему небольшому уму и слабому политическому образованию был типичным представителем той части русской интеллигенции, которая вместо реальной работы проводила свою жизнь в социалистических мечтах.

Керенский был полезен России только тем, что продемонстрировал своей личностью, какова та среда, которая выдвинула его в первые ряды. Он был, несомненно, нравственно опрятнее, честнее и даже деловитее, чем другие его товарищи, например, Чернов, — он, может быть, наилучший из его среды, и тем поучительнее это для тех, кто мог когда-либо верить, что она способна на какое-либо творчество. Наши мимолетные после переворота успехи на Юго-Западном фронте создали некоторый временный ореол вокруг имени «Главного уговаривателя» Керенского; ему устраивали овации, его портреты покупались и вешались на стенах квартир даже некоторых бывших «бюрократов», превратившихся внезапно с 1 марта 1917 года в социалистов. Я раздражался, когда добрейший и деликатнейший доктор А[ндрес] мягко выговаривал мне по поводу возобновившегося наступления нашего в Галиции: «Но сколько же погибло офицеров; не одни ли они, без солдат, ведут наступление?» Я злобно и грубо упрекал его в паникерстве, которое, действительно, может погубить дело войны. Он не спорил долго, только с кроткой добротой смотрел на меня и вздыхал, пуская на меня клубы табачного дыма; как бы угадывал то, что происходит в глубине моей души. Потом мне стыдно было вспомнить о моей грубости и печально-ласковых глазах А[ндреса] во время наших споров.

Злила меня тогда и та нервность, с которой относились некоторые мои товарищи по службе к распоряжению военных властей явиться на присягу новому правительству. К присяге нас приводили в Военном Николаевском Соборе, на Печерске. Священник почему-то опоздал; толпа наших служащих во главе со старшими членами, многочисленные санитары, шоферы и т. п. ходили по двору Собора; хотелось, чтобы скорее кончилась неприятная процедура, а священник все не шел, так что пришлось послать за ним. Я боялся, что мрачное выражение лиц некоторых моих сослуживцев может возбудить нежелательные толки среди низшего персонала, породить рознь, которая погубит дело. В церкви у некоторых из них во время присяги стояли на глазах слезы; об этом «низы» уже начали перешептываться. Вскоре я понял смысл этих слез и стыдился моего недовольства ими. Вообще всякая громкая критика происходящего мне казалась вредной, губящей единение, необходимое, как я думал, для скорейшего введения государства в нормальное русло и для победы над врагом.

Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy

- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky

Оставить комментарий

Архив записей в блогах:
Питер Войт, автор блога о математике и физике "Not Even Wrong", пишет о политике и выборах впервые на моей памяти . Вряд ли кого-то из его читателей удивит, что он против Трампа. Его аргументы, однако, не вполне стандартны и довольно интересны, как часто бывает у Войта по другим поводам. ...
В 1910 году 1 сентября открылась первая русская фабрика граммофонных пластинок — Апрелевский завод грампластинок. В первый год было выпущено 400 тыс. граммофонных дисков под марками Metropol и Record. Они все разошлись по ярмаркам, базарам, магазинам и лавкам империи в считанные ...
Сегодня были хорошие, приятные встречи. Опять же кормили от пуза. Потом я сидел на скамейке возле университета. Ко мне подошёл Сергей Комаров и подарил свою последнюю книгу стихов "Стихостояние". В книгу вошли стихотворения, написанные в течение 40-ка лет. Во вступительном слове сказано, ...
С некоторыми людьми нельзя вести ни каких дел. Подведут даже там где казалось бы нельзя. И найдут кучу причин. А потом плачутся. В сад таких. И пожалеешь и потоиюм опять все по ...
Многие знакомы с девушками и женщинами по имени Юлия. Это имя было образованно от древнеримского аристократического и благородного рода Юлия, к которому принадлежал Юлий Цезарь. В древнем Риме, во времена Юлия Цезаря был был другой календарь, лунный. Юлий провел реформу календаря, ...