Невыдуманные рассказы о войне. Дядя Коля. (В сокращении)
Сообщество «Я Родился в СССР» — 25.01.2015К годовщине прорыва Блокады Ленинграда.
Наш сосед по коммунальной квартире, однорукий дядя Коля был
первым, от кого я услышал о войне. Он рассказывал о ней так, как не
принято было говорить ни в те годы, ни многие десятилетия спустя.
Услышал так, как никогда больше не слышал ни от кого другого.
Ни на страницах официальных изданий, ни на кино- и телеэкранах о
войне никогда не говорили так, как это cделал однажды Николай
Петрович Арсентьев после моих настойчивых детских приставаний,
которые я сам теперь, спустя почти полвека, называю не иначе, как
наглыми.
Да и сейчас, пожалуй, тоже так не говорят, правда - уже по
другим причинам. Живых свидетелей почти не осталось, и их честную и
суровую правду заменили предположениями и догадками подросшего
поколения "золотой молодёжи", не особенно грамотной в истории, зато
вполне успешной в понимании политической конъюнктуры, главное в
которой - соответствие генеральной линии начальства.
Собственно, именно это упорное нежелание фронтовиков вспоминать
прошлое, стало для меня ещё в детстве первым сигналом к пониманию
того, что реальная война - это совсем не то, что мы видим в кино
или о чём читаем в книгах. Это что-то совершенно другое! То, что
гораздо страшнее и той причёсанной лжи, которой нас потчевали
некоторые авторы "военных мемуаров", пережидавшие реальные сражения
за тысячи километров от линии фронта, и той официальной полуправды,
которая пришла к нам позже в бесчисленных книгах и фильмах, и
которая хоть и была ближе к истине, всё же отличалась от неё, как
небо от земли.
С возрастом, освежая в памяти рассказы нашего замечательного дяди
Коли и сопоставляя их с другими воспоминаниями многочисленных
в то время фронтовиков, которые мне приходилось слышать, я
незаметно для самого себя составил в своём воображении картину если
и не всей Великой Войны, то, по крайней мере, той её части, которая
касалась нас - жителей и защитников Ленинграда.
И в качестве одного из крохотных фрагментов этого поистине
эпического полотна, привожу здесь небольшой рассказ о тех событиях,
написанный на основе воспоминаний нашего дяди Коли. И с искренним
уважением посвящаю эти строки ему и всем остальным - живым и
мёртвым бойцам Волховского, позже - Ленинградского
фронта..
-----------------------
Война - это низкое, сырое молочно-белое небо, нудный, бесконечный
снег пополам с дождём, от которого никуда не спрятаться в тесной,
наполовину осыпавшейся траншее, это тяжёлая, липкая, снежная каша
под ногами и сами ноги - одеревеневшие от сырости, мокрые, в
разбитых кирзовых сапогах, и такая же, насквозь промокшая, вонючая
шинель, пропахшая дымом, потом, кожей, ружейным маслом и дешёвым
табаком.
Это красные, онемевшие от холода, потрескавшиеся руки, которые
никак не согреть дыханием, и такие же красные глаза,
забывшие, что такое "спать".
Это тупая, равнодушная усталость, покорная готовность ко всему: и к
жизни, и к смерти, и к смерти даже ещё более, потому что всё
это вокруг тебя совсем не похоже на жизнь и давным давно надоело до
механическoго безразличия.
Только что ты с тупым упорством вместе с товарищем вытаскивал из
бездонной ямы, заполненной грязной ледяной жижей, застрявшую по
ступицы раздолбанную, латаную-перелатаную полуторку, наполовину
гружёную снарядными ящиками, а сейчас, провожая взглядом её натужно
тарахтящий кузов, машинально, не обращая внимания на ободранные до
крови пальцы, лезешь в мокрый, тесный карман своей шинельки в
напрасных поисках курева, потом осторожно вынимаешь саднящую руку,
облепленную табачными крошками и устало-равнодушно материшься. А
напарник Колька, такой же забрызганный грязью и снегом с головы до
ног, как и ты сам, выжидающе смотрит на тебя с немым вопросом и тут
же отворачивается, с досадой сплёвывая себе прямо под ноги, в
густое месиво из ледяных крошек, тёмной воды и серой дорожной
глины, присыпанной свежевыпавшим и тут же тающим снегом, в
которое давно, ещё осенью превратился просёлок, разбитый тяжёлыми
танковыми гусеницами
Bойна - это помятая алюминиевая крышка от котелка, в
которую тебе только что плюхнули половник горячей перловки и
вручили увесистый кусок сырого чёрного хлеба,
которые ты начинашь быстро есть прямо тут, около дымящей полевой
кухни, потому что еда быстро остывает на стылом зимнем воздухе,
мешаясь с падающей сверху надоедливой мелкой снежной крупой, и не
обращаешь никакого внимания на сердитые реплики и бесцеремонные
подталкивания товарищей, которые ещё не успели получить свою
порцию, и которым ты мешаешь подойти к сердитому, небритому повару
в грязно-белом переднике.
А ещё - это телефонистка Нина, угловатая, грубая, с
распухшими от бессонницы глазами и неизменной папиросой в углу рта,
уже не похожая на женщину в своих ватных стёганых штанах и
стоптанных валенках с галошами, всегда одинаково злая на всё и на
всех, а больше всего - на эту бесконечную войну, изуродовавшую,
втоптавшую в грязь её недавнюю юность и разом поломавшую все планы.
И она орёт, ругается и матерится направо и налево хриплым,
прокуренным голосом, да так, что, проходя мимо блиндажа, с улыбкой
покачивая головой, отворачиваются даже бывалые фронтовики.
А потом она вдруг, внезапно, появляется перед тобой под вечер,
свободная от дежурства, и ты с удивлением замечаешь, что в шинели и
сапогах она выглядит гораздо привлекательнее, чем в ватнике и
валенках, что у неё криво, неумело, отвыкшей от косметики рукой
накрашены губы, а волосы причёсаны и чуть-чуть, самую
малость, пахнут из-под ушанки щемящим душу довоенным
одеколоном.
А она, глядя на тебя глубоким пронизывающим взглядом, как умеют
только женщины, прижимается к тебе и тихо шепчет в самое ухо:
- Ты можешь сделать мне ребёнка? Прямо сейчас! Вот тут! Пока никого
нет! И я уеду отсюда, наконец! Можешь? - и снова повторяет:
- Можешь? - и смотрит тебе прямо в глаза с такой надеждой,
что у тебя перехватывает дыхание.
А потом, вдруг, крепко обхватив тебя за шею и прижавшись холодной
щекой, плачет навзрыд, как ребёнок, и, размазывая по лицу помаду и
слёзы повторяет снова и снова:
- Прости меня, пожалуйста, прости! Нет сил больше терпеть всё это,
не могу я больше! Не могу-у-у-у.....
И снова плачет, уже совсем по-бабьи, беспомощно, тихо и горько,
уткнувшись лицом в колючую шинель...
Первый бой - это как первое свидание. Только не с девушкой, а со
смертью. А так - всё то же самое. Волнение, сердцебиение, сна ни в
одном глазу, хотя подъём - в четыре утра. Сидишь,
свернувшись калачиком, у себя в тесном неглубоком окопчике,
укрываясь, как можешь, от пронизывающего ледяного ветра, и куришь,
куришь без остановки, пуская дым в рукав шинели, на всякий случай.
A в голове только одна мысль - уцелеешь или нет. И понимаешь, что
ничего изменить нельзя, что ты - никто! Пешка, винтик, кусок всеми
забытой, никому не нужной, давно немытой, голодной и грязной
плоти, что твоя судьба уже решена кем-то там, наверху, то ли
Господом Богом, то ли начштаба и комдивом в блиндаже, накануне
днём. А твоё дело - по сигналу ракеты вскочить и побежать куда-то
вперёд, в страшную холодную ночь, по серо-синему снегу, мимо свежих
воронок и позавчерашних неубранных трупов, наполовину занесённых
метелью, со своей несчастной и жалкой винтовочкой, которую никто на
свете не боится, навстречу шквальному огню из автоматов,
пулемётов и миномётов.
И знаешь, вроде, что всего-то двести или триста метров надо будет
преодолеть. И понимаешь, что это всё равно, что пешком до Луны. Или
даже дальше. И что добегут не все, совсем не все. И поэтому ты
сидишь в обнимку со своей винтовкой, кутаясь в поднятый повыше
воротник шинели, нахохлившийся и злой, как ворона под дождём,
и гадаешь, сколько тебе осталось быть на этом свете - сто лет или
всего полчаса. А напротив - Васёк. Привалился спиной к чёрным,
кривым, разбухшим от сырости кольям вдоль траншейной стенки,
глаза закрыл, но не спит. Переживает. И его лицо такое белое, что
даже ночью видно. Весь на нерве, чуть не дрожит.
- Эй, рядовой! Что напрягся, как баба на сносях? А ну -
расслабиться! А дальше - матом и снова матом.
Это лейтенант, командир роты. Он в который раз пробегает мимо тебя,
ещё и ещё раз проверяя, всё ли готово и все ли готовы к бою. Он
недавно получил новый овчинный полушубок, и теперь от него приятно
пахнет кожей, табаком и одеколоном. Он всегда бреется перед боем.
Он бывалый, ему хоть бы что!
Вот он остановился напротив Васька и совсем закрыл его от тебя
своей широкой спиной. Что-то говорит ему вполголоса, потом
отворачивется и продолжает обход. И поравнявшись с тобой , мельком,
остро и внимательно взглядывает на тебя, слегка кивая головой в
сторону неподвижного, всё такого же белого Васька и,
скептически, характерно цыкает зубом, как бы говоря:
- М-да, плохо дело, ...
И, тут же меняя тон, обращается к тебе:
- Ну-ка - соберись,боец! Отставить панику! Живы будем - не помрём!
Понял?
А потом, уже по-свойски,
- Ты это, с куревом заканчивай! Поспать надо, парень! Час остался!
Давай, отдыхай!
И через секунду скрывается за поворотом, а ты опять один, и,
вспоминая слова лейтенанта, ты уже боишься не так, как за пять
минут перед тем, и со страхом и интересом смотришь на
Васька, как-будто ты знаешь о нём то, что никому больше
неизвестно, как-будто ты уже увидел его убитым в завтрашем, нет,
уже сегодняшнем бою.
И странно, сам стыдясь, радуешься, что это его убьют, а не тебя,
что это - тебе лейтенант подмигнул, как своему, а лейтенант - он
опытный, он просто так не подмигнёт! Значит, знает что-то!
Бедный Васёк, жалко его!
Вы же с ним вместе, ещё вчера, ругаясь, подталкивали друг друга в
очереди за перловкой, которую бойцы остроумно окрестили "шрапнелью"
за крупные, твердоватые, плохо проваренные зёрна. Или нет, шутили,
вроде. Впрочем - не важно. Главное - расстались друзьями, это
точно было. А теперь - вот он, рядом, сам на себя не похож,
как-будто он и здесь, и одновременно где-то невообразимо далеко от
тебя, и какое -то странное и страшное выражение навеки застыло на
его неподвижном, неживом лице с полузакрытыми немигающими глазами,
как-будто он смотрит ими прямо в вечность.
А потом ты засыпешь на несколько коротких минут. И тут же
вздрагиваешь от резкого окрика:
- Подъём! Пять минут на оправку! Сигнал - зелёная ракета! Передать
по цепочке дальше!
А потом в низкое, туманное, пепельное небо с громким шипением
взлетает ядовито-зелёная сигнальная ракета, и невесть откуда
взявшийся лейтенант в своём овчинном полушубке, уже вскочив на
бруствер, громко орёт широко открытым, злобно ощерившимся ртом:
- Вперёд, мать вашу так и растак! Bперёд, бойцы! Давай, славяне, в
атаку-у-у-у-у!
И скрывается где-то впереди, будто проглоченный сырым
тёмным туманным небом
Но, перед тем, как исчезнуть, раствориться в серых сумерках,
увлекая за собой остальных, он внезапно, всего на какую-то
миллионную долю секунды, задерживается на тебе взглядом, грозно
нависая над тобой во весь свой рост, который в это мгновение
почему-то кажется тебе исполинским, и в этом его вгляде ты
одновременно очень ясно читаешь всё сразу: и приказ, и недоумение,
и угрозу, и ободрение, как-будто в этот момент он кричит тебе, и
только тебе:
- Ну же! Давай, сынок! Поднимайся! Пора! Вперёд, ё...твою мать! В
атаку! За мно-о-ой!
И, как вытолкнутый пружиной из своего спасительного окопчика, уже
не думая и не сомневаясь больше, ты одним движением перемахиваешь
через холодные, замёрзшие комья бруствера и, не рассуждая, как
автомат, устремляешься следом за ним, тут же, буквально через
несколько шагов, беспомощно проваливаясь по колено в
чёрный от пыли и сажи, липкий, глубокий снег.
И ты ещё не пробежал и десяти метров по этому страшному грязному
полю, как тут же, в очередной раз увязнув в проклятой подтаявшей
снежной трясине, слышишь сперва редкие, растерянные, а потом всё
более частые хлопки с той, противоположной стороны, видишь яркие
жёлтые вспышки, и в чистом морозном предутреннем воздухе физически
чувствуешь скорую и неизбежную гибель. Она весело свистит, визжит,
гудит уже совсем рядом с тобой, она глухо и жутко ухает разрывами
мин и снарядов, обдавая тебя горячим воздухом и запахом
раскалённого металла и сгоревшей взрывчатки, она вместе с землёй
трясётся у тебя под ногами, разверзается чёрными воронками,
распарывая воздух над головой, как старую тряпку.
Она пляшет ослепительно яркими жёлтыми языками пламени
взрывов и мягко стелется жирным клубящимся дымом, заволакивая
неясный горизонт и покрывая снег едкой чёрной копотью.
И ты уже понимаешь, что до их позиции тебе не добежать. Это просто
невозможно! Потому что никуда не спрятаться в этом настежь
распахнутом, открытом всем ветрам поле от летящего навстречу со
всех сторон железа, не увернуться тебе, застрявшему чуть не по пояс
в снегу, от сплошного визга и звенящего гула, от бесчисленных,
пересекающихся вокруг разноцветных нитей трассирующих пуль,
не сделать даже шагу ни вперёд, ни назад. А свист, уханье и грохот
всё ближе и всё громче, и тебе уже всё равно, что сейчас с тобою
будет! Только бы - сразу! Наповал! А не руку или ногу! Только бы не
мучаться! И движимый странным инстинктом более, чем разумом,
ты опять с усилием вытягиваешь мокрый сапог из предательской вязкой
слякоти и делаешь новые несколько шагов навстречу стали и
свинцу, не понимая, почему ты до сих пор ещё жив.
И падаешь, зарываясь лицом в снег под кинжальным огнём, и вновь
поднимашься, и бежишь, переваливаясь, как утка, и кричишь что-то
такое, что потом, после всего, ты так и не сможешь вспомнить,
потому что таких слов в мирной жизни нет!
И краем глаза видишь, как падают и остаются неподвижно лежать
фигурки таких же, как ты сам, солдат, в таких же шинельках и с
такими же винтовочками, не успев даже выстрелить в сторону немецких
траншей, едва различимых отсюда в пороховой дымной пелене
разгорающегося боя.
И фигуру командира в белом овчинном полушубке, который немного
отстал, подгоняя замешкавшихся, бледных от страха первогодков, и,
слава те Господи, Васька, живого и невредимого, буквально в десятке
шагов от тебя, тоже проваливающегося в снег и страшно, не по-людски
матерящегося во весь голос, как и ты сам.
И снова бежишь вперёд, уже ни о чём не думая и ни на что не
надеясь.
И когда ты вдруг видишь перед собой, буквально в нескольких метрах,
передовую линию немцев, их перекошенные, окаменевшие от ужаса
лица, ты вдруг ощущаешь в себе неожиданный, непонятно откуда
взявшийся прилив странной и жуткой силы, холодной, слепой и
нерассуждающей. И уже точно уверен, что теперь ничего худого с
тобой больше не случится, потому что тебя уже нелья остановить.
Потому что ты - добежал!
И молоденький немецкий солдат в каске и в нелепых проволочных
очках, внизу, под тобой, это тоже понимает, потому что он, в
ужасе, судорожно передёргивая затвор своего карабина, вдруг
отбрасывает его в сторону и с криком закрывает руками лицо в тот
момент когда ты всем весом валишься на него сверху, с гребня
траншеи, и изо всей силы втыкаешь штык прямо туда, в эти
проволочные очки или чуть пониже, в тонкую бледную шею, до
самого упора. А потом с трудом выдёргиваешь его и тут же вонзаешь в
грудь или в живот следующего замешкавшегося в панике немца, снова
выдёргиваешь и озираешься как дикий зверь, не замечая, как со штыка
прямо под ноги на заснеженную, затоптанную землю капает густая
дымящаяся кровь.
A справа и слева, глухо стуча сырыми сапогами, в траншею следом за
тобой, со штыками наперевес, с ножами и сапёрными
лопатками уже спрыгивают твои товарищи, те, кому, как и тебе,
повезло живыми добраться сюда, разгорячённые, с перекошенными
злобой, нечеловеческими лицами, и через мгновение всё вокруг
превращается в один сплошной хрипящий, орущий и стонущий,
матерящийся на разных языках клубок диких зверей, рвущиx друг
друга на куски зубами и когтями с глухим рычанием и утробным
сопением, разнять который может только смерть.
И через несколько минут он распадается.
Hа мёртвых, обезображенных, со вспоротыми животами, оторванными
ушами и выколотыми глазами.
И живых, тяжело дышащих, всё ещё матерящихся, с дрожащими руками и
ногами, забрызганных с ног до головы своей и чужой кровью.
- Закурить есть? - задыхаясь, спрашивает кто-то рядом с тобой и тут
же отворачивется и бросает:
- Не ищи, нашёл уже! - вытаскивая из кармана убитого немца
зажигалку и едва початую пачку сигарет в красивой пёстрой
обёртке.
А потом перед тобой вдруг появляется вездесущий лейтенат в своём
новеньком полушубке, сплошь заляпанном кровью, свежими
красно-бурыми пятнами, как спецовка мясника, и с
разорванным, с мясом вырванным рукавом.
Его ушанка съехала на бок, щёки румянятся на морозе, но глаза
горят весёлым огоньком.
- Молодцы, славяне! - радостно выдыхает он, - всех представлю к
медалям, до единого бойца!
И снова, не найдя других слов, повторяет:
- Молодцы!
И, закуривая, тяжело садится прямо на груду немецких трупов,
кое-как сваленных в дальнем углу
A когда откуда-то с самого низа этой груды, неожиданно доносится
глухой стон, он с удивлением смотрит вниз, потом, привстав немного
для удобства и не вынимая сигарету изо рта, расстёгивает кобуру и
через мгновение стреляет куда-то себе под ноги, в стонущую
голову раненного немца.
И, убирая обратно тяжёлый ТТ, виновато оправдывется:
- Живучий, сука! Ну а что с ним делать-то? Не в медсанбат же его,
тварь фашистскую! А теперь - вы двое - в караул! Остальным -
спать! Подтянется медицина, будем грузить раненых! Вопросы есть?
Отдыхайте, парни. Заслужили! - и тут же, привалившись к
по-немецки аккуратной стенке траншеи, устало закрывает
глаза.
-Товарищ лейтенат! - успеваешь спросить ты, - а Васёк? Где Васёк,
вы не видели его?
Но лейтенат уже крепко спит, по-мальчишески приоткрыв рот, а вместо
него кто-то невидимый, из-за спины, нехотя отвечает
- Который Васёк? Афанасьев? Из 3-ей роты? Так убило его... мина. На
моих глазах убило. Прямое попадание. Там уж и хоронить-то
нечего...
И тяжело вздыхает, добавляя вполголоса и видимо, кивая в сторону
поля:
- Вон их сколько там, Васьков наших осталось... Не сосчитать....
Эх, ма...
И привычно ругается, затейливо и замысловато.
А, ты слушая в пол-уха, вспоминаешь белое лицо Васька,
его плотно сжатые губы и остановившиеся глаза, a потом - как вы
совсем недавно перешучивались с ним в очереди у полевой кухни. Или
переругивались? Теперь уже не узнаешь. Да и не важно это. Потому
что прямое попадание 120-миллиметровой мины означает, что от Васька
в этой жизни осталось только грязно-бурое, кровавое месиво из
кишок, валенок и обрывков шинели в свежевырытой чёрной воронке
посреди серого, тающего снега.
И, не веря своим ушам, не в силах представить себе, что Васька, как
и доброй половины твоей роты, больше нет, машинально
вытираешь о снег измазанные кровью руки, берёшь протянутую кем-то
немецкую трофейную сигарету и с тяжёлым облегчением глубоко
затягиваешься дымом, невидящим взглядом уставившись прямо перед
собой, не подозревая, что завтра всё начнётся сначала, что
немцы спешно подтянут подкрепление и скоро выбьют вас с этих
позиций, отбросив туда, где вы все были накануне.
Что до конца войны ещё долгих два с лишним года, что
молодого щеголеватого лейтенанта в овчинном полушубке убьют уже в
следующем бою, в котором и ты, наконец, получишь свою пулю в живот
и отправишься в далёкий тыловой госпиталь в малюсеньком вагоне,
набитом под самую крышу ранеными и умирающими солдатами и
офицерами, и что спустя два месяца снова окажешься здесь же, в
своём полку, в котором уже будет не встретить почти ни одного
знакомого лица.
Февраль-март 1943 годa.
Волховский (позднее -Ленинградский) Фронт.
|
</> |